free web hosting | website hosting | Business Hosting Services | Free Website Submission | shopping cart | php hosting
Александр Воловик
Расскажите о своем народе
Книги Александра Воловика можно заказать по телефону
972-2-5862333 (Иерусалим) или 972-054952349 (мобильный)

Содержание

РАССКАЖИТЕ О СВОЕМ НАРОДЕ
ЗАПАХИ ТОГО ЛЕТА
ЗЕЛЕНАЯ ЛУЖАЙКА, ПРОЗРАЧНЫЙ РУЧЕЕК
БЛОКАДНЫЕ
ВАШ КОРРЕСПОНДЕНТ
ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ВИДЕЛ НОЧЬЮ
НОЧНАЯ ПТИЦА
СТАРИК В АФРИКЕ
ВСЕ ЕГО ПОТЕРИ
ФАНТАСТИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ НА ОЗЕРЕ
ДАМА С СОБАКОЙ
ДРУЗЬЯ И КНИГИ
ЛОВЛЯ РЫБ
ХАНУКАЛЬНЫЕ СВЕЧИ
БОРЯ!
"... БЫЛИ СБОРЫ НЕДОЛГИ..."(Маленькая повесть)

РАССКАЖИТЕ О СВОЕМ НАРОДЕ
Хорошо, я расскажу о своем народе, но сначала о маме... Она была невысокая, полная женщина. У меня есть снимок, очень старый, где она с папой. Мама была такая красивая. Теперь женщины красивы по-другому, я хочу сказать, они вызывающе красивы, или вкрадчиво красивы, или завлекающе красивы, то есть они красивы для других. Мама моя была красива, потому что была красива, это было глубокое, внутреннее качество. И папа с ней рядом никогда не был напряжен. По правде говоря, папа был очень свободен. Мои остроязыкие родственники и раньше, да и теперь (мало их осталось!), говоря о маме, повторяют слово, которое, вроде бы, имеет мало смысла - святая! И тут же, через столько лет, накидываются на папу. Видимо, споры семидесятилетней давности для них ничего не потеряли в ожесточенности. "О, твой отец был авантюрист!" - говорит мой дядька, и в слове всё - осуждение, восторг, и своя точка зрения, с которой сегодня некому спорить... "Ты знаешь, что твоя мама закончила Мариинскую гимназию с серебряной медалью? И это при процентной норме, а?!...". "А знаешь ли ты, что, когда твой отец приехал свататься, он был так худ, что шляпа держалась у него на ушах?.. Кстати, ты правильно делаешь, что не носишь шляпу... Но он умел говорить. О-о-о! Он... ты не обижайся... обболтал твою маму... Боже мой, сколько она горя с ним хлебнула. Эти карточные игры, с утра до ночи, и снова до утра... Ты знаешь, что у вас дома был специальный карточный стол с зеленой бархатной скатертью?.. (Я знаю, я помню его - черный, овальный, с красивыми резными украшениями...). "А что он себе позволял с дамочками. Мама твоя делала вид, что ничего не знает... И только раз, когда он увлекся этой секретаршей, мама твоя возмутилась и сказала ему "стоп"... Надо отметить, он немедленно прекратил свои шашни с этой... я уже забыла (это мне рассказывала тетя) её имя, и вернулся с подарками, и целых полгода юлил перед твоей мамой"...
В сорок третьем году, когда папы уже не было, в сорок третьем страшном году, я помню, когда мы шли с мамой к ней на работу в кинотеатр, она вдруг остановилась и, стараясь остаться незамеченной, показала мне на красивую, прелестно одетую женщину и сказала: "Смотри, сыночка, эту женщину любил твой папа, она была у него секретарша". Нет, я хорошо помню, не с горечью она это сказала, а с горделивостью даже...
Ну, бог с ними, с этими рассказами... Я еще о маме... После смерти отца она стала работать в кинотеатре, продавать ситро. Вода, тяжелые бочки с сиропом, холод и сырость зимой и летом, голод, дочь - моя сестра - на фронте, дочка сестры, ее внучка, у нее на руках... Мама вытащила эту войну, но и всё. Заболела, слегла, и больше не встала. Я был на лекции в институте, когда меня позвали в деканат, звонила сестра (она уже тогда вернулась с войны): маме было плохо. Я побежал домой. Мама была в полном сознании, очень мучилась, но молчала. И на нас с сестрой смотрела спокойно. Да, спокойно, и ничего не говорила... У нее была уремия, и отравление постепенно, одно за другим отключало чувства, ну, если хотите по-медицински, центры управления, или это уже не по-медицински... Мама вдруг забыла русский язык, на котором говорила хорошо, безо всякого акцента, стала нам говорить на идише, языке детства её, а я ничего не понимал, и помню только последнее - "леб, майн киндер"... Прошу прощения, я могу что-то спутать, я до сих пор не знаю идиш, но так я тогда услышал. А потом она перестала говорить, слышать, видеть, и только дышала... А потом и дыхания не стало...
Я хочу вам сказать - моя мама была очень красивая женщина, она отдала всю свою жизнь нам - папе, сестре, дочке сестры, мне. Но еще и многим людям, помаленьку, по кусочку. Приятелям отца, подругам сестры, моим друзьям... Всё отдала, ничего не осталось. И никогда не была жадной, я вам это говорю, не потому что она была моей мамой. И еще - она очень вкусно готовила. Так я уже больше никогда не поем. А я бывал в разных местах, можете мне поверить.
И еще хочу сказать - по жизни моей мамы железным колесом прокатилось наше время - революции, погромы, чистки, двадцать восьмой, тридцать четвертый, тридцать восьмой, сороковые, как сказал один хороший поэт, роковые. И все же она сказала нам - живите, дети мои... И мы живем... Вот так, и я стараюсь прожить не хуже моей мамы, и, когда придет пора отключаться, я, если хватит сил и смелости, тоже скажу своему сыну - "леб, майн кинд"...
Вы просите меня рассказать о своем народе... Хорошо, я расскажу вам, только давайте сейчас немножечко помолчим...
ЗАПАХИ ТОГО ЛЕТА
И вот мне уже за пятьдесят. И все самим собой назначенные сроки миновали. И остался последний срок - вспоминать.
... Пахнет недавно скошенным лугом около кирхи, там, где улица поворачивает к дальнему шоссе, там, где машины, пролетая на сумасшедшей скорости, швыряют мне в лицо охапки полевых запахов.
... Электричка там почти не останавливалась, просто на несколько недолгих секунд притормаживала свой бег, и те, кому надо, спрыгивали на ходу. Остановка эта с незапамятных времен так и называлась - "Припрыжка". Электричка уходила, набирая скорость, унося свой гул, и тогда вдруг проступал запахами и звуками другой мир - ромашек и васильков, берез и пересвиста птиц в роще, и легкого гудения проводов вдоль железнодорожного полотна.
Мы знали с ней, зачем приехали за город. Чуть касаясь друг друга кончиками влажных от лета и страха пальцев, мы шли вдаль от дороги, в тень, в глубь, в тайну березовой рощи, и когда она зашумела, смыкаясь над нами, и зашелестела, и ласково забормотала, чуть подтрунивая над робостью нашей, мы остановились, прижались щеками так, чтобы не видеть глаз, и только постояв и зажмурив глаза, поцеловались.
Травинки не больно тыкались мне в лицо, и, когда я открыл глаза, прямо передо мной на упругой дужке стебелька качалась красная капелька земляники, и нежный запах ее чуть бередил ноздри, и я взял ее осторожно, двумя пальцами, и, не срывая, наклонил ягоду, и она коснулась губ моей подруги, и она тоже открыла глаза, и улыбнулась, и земляничка скользнула на влажное пламя ее языка...
Если пересечь шоссе и пойти по тропинке вверх по склону приальпийских холмов, то, поднявшись на первые семьдесят-восемьдесят метров, чуть вбок от тропки, ты увидишь аккуратную скамейку и проволочную сетку для мусора на соседнем дереве, а сами деревья охотно расступаются перед тобой, и ты увидишь там внизу весь маленький городок, расположенный вдоль озера и его малахитовую гладь... Уже вечереет и вот-вот станет совсем темно и довольно опасно спускаться по склону, но от стволов, нагретых за день, так нежно пахнет смолой, так еще тепло проводит по лицу ладонь ветра, что ты сидишь вверху, над начинающейся темнотой земли, и судишь прошедшее лето жизни...
... В березовой роще всегда светло, даже поздним вечером, когда звезды начинают серебрить сгустившуюся синь неба, когда темная стена подступает к домишкам дачного поселка. Все равно белые берёсты березовых стволов ровными полосами нарезают полотнище ночи, и ты идешь по лесу, перебирая руками темноту, словно молодой актер - занавес на сцене, стремясь найти выход на подмостки... Мы сидим на скамейке, врытой меж берез, сразу за оградой дачи, сзади позвякивают тарелки на веранде, зовут ужинать, но нам нужно договорить, ты, прижимаясь лбом к моему плечу, глухо шепчешь о том, что я все усложняю, все так прекрасно, что не нам переделать ее родных, что они хотят ей добра, что никто не может нам помешать, правда? Когда одни в
3этом лесу, правда?.. И я молчу, потому что это неправда. И весь мир против нас, против меня, и даже она, не зная того, тоже против меня, понимаю в каком-то горьком просветлении или прозрении... Ее зовут на веранду, меня тоже зовут, иди, я говорю, я скоро, и она уходит, а я почти на ощупь бреду через рощу, к маленькому овражку, где, я знаю, ждет меня заветный куст белой лесной малины, единственный необобранный куст моей юности... Листва, устилающая землю, вечером отдает тепло, накопленное за день, темному небу, и винный запах лета пронизывает уже наступившую ночь...... Утро начинается с неожиданного в эту пору дождя. Ветер разгоняет шедшие было на озеро лодки и парусники, и только одинокий лебедь неторопливо качается на воде. Я сижу около окна в комнате, ветер листает тетрадь на моем столе, силится сбросить положенный для груза нож, но на это силы ему не хватает...
... Я стою в коридоре вагона. Поезд идет быстро, и пассажиров, спешащих в вагон-ресторан, бросает от стенки к стенке. Окна раскрыты, белые занавески рвутся вылететь в окошки вагона, а за окнами отлетает в прошлое то лето, которому конец наступил. Хотя я еще не знаю этого, хотя еще качнуться мне глухо к стенке в гостинице дальнего городка, получив известие о тебе не от тебя... Назад пролетают желто-черные поля спелого урожая, пахнет предгрозьем, разлукой и дымом. Но в этом природа виновата не полностью. И ветер бьет в лицо, как бы желая заставить меня отвернуться и еще раз посмотреть на то, что осталось позади.
ЗЕЛЕНАЯ ЛУЖАЙКА, ПРОЗРАЧНЫЙ РУЧЕЕК
На самом краю городка, перед тем, как повернуть направо, шоссе пересекает прозрачный ручеек. Мост небольшой, ширина его больше длины. Железная ограда немного выше, чем нужно для безопасности, и через ограду нельзя перегнуться, чтобы удобнее наблюдать происходящее в ручейке. Через несколько десятков метров ручеек вливается в озеро, течение быстрое, но не сильное. Глубины в ручье не больше, чем по колено, а то и мельче. Мальки из озера приплывают против течения и стоят, колебля свои черные сверху тельца, чтобы их не унесло обратно в озеро. Камни в ручейке обросли мохнатой подводной травой, хотя, наверно, эти растения лучше назвать водорослями. Когда автомобили не перекатываются через мост, над ручьем висит стойкая летняя тишина, которую нарушает только сам ручеек, и журчанье его слышно, очень слышно. Правда, стоит отойти на несколько шагов, как слышимость исчезает, как будто вы чуть сдвинули стрелку на шкале приемника. Раз - и нету. Сделали движение обратно - и все опять слышно. За шоссе сразу, без всякого перехода, начинается крутой лесной склон. А по ту сторону ручья, между ним и шоссе - лужайка, с травой пронзительно зеленой, которую никакая придорожная пыль не берет. Лужайку пересекает наискосок тропинка, ведущая на другой конец городка, где банк, кирха, кладбище и две телефонные будки, из которых можно позвонить в любой конец света.
Утром, когда еще совсем прохладно, я иду к ручейку, стою на мосту, вслушиваюсь в его повторные переливы и всё никак не пойму, что он мне рассказывает. Часто, так постояв, я возвращаюсь к себе в комнату, в ней тихо, и можно вообразить себе то, чего уже давно нет или никогда не было. Но иногда я перехожу мост и иду по тропинке через зеленую лужайку прямо в центр городка - к кладбищу, где я никого не знаю, к банку, с которым у меня нет никаких дел, к кирхе, где живет чужой, а, может быть, и враждебный мне бог. И только две телефонные будки обещают мне связь с миром. Если телефоны не заняты туристами, на своих языках сообщающими последнее отсутствие новостей, если связь исправна, то можно набрать несколько известных мне номеров и поговорить, сообщая бессмыслицу своего времени, слыша, как горошинками падают расхожие монетки минут...
У меня очень плохая память на цифры. Я не помню числа в адресах, счет свой в банке, номера телефонов. Только один - бесполезный - номер я храню в памяти вот уже много десятилетий. 3-0-6-6-5. Пятизначный номер моего детства, телефона в том доме, где я жил. V, теперь там такой большой город, что пятью цифрами не обойдешься... Да, и некому там теперь отвечать...
Вот и сегодня журчит ручеек, и зеленеет лужайка, и тропинка ведет мою тоску туда, где кирха, кладбище, банк и две телефонные будки. И обе пусты, я вижу издалека, и вдруг я начинаю спешить, почти бегу, втайне желая, чтобы кто-нибудь занял телефоны. Нет, площадь пуста, и будки пусты, и я вхожу в одну из них и начинаю звонить по всем знакомым мне номерам... Никто не отвечает... В будке душно. Я смотрю через стекло на площадь. Может быть, кто-то хочет позвонить, и я.мешаю. Никого. И тогда я начинаю набирать знакомый наизусть номер..3-0-6-6-5.. Молчание... ни гудков... ни шорохов... Все правильно. Чего это я себе воображаю? Рука уже тянется нажать на черную кнопку и прервать вызов, когда в телефоне что-то тихо щелкает, и мальчишеский голос говорит: Да? Алло. Я слушаю...
И я холодею в этой проклятой душной как душегубка будке. И голоса нет у меня, и силы нет у меня прервать связь... А детский голос нетерпеливо и ломко продолжает - Ну, что же вы? Набрали номер, говорите... Мама, это уже не первый раз, звонят и не разговаривают... Извините, если вы сейчас не подадите голос, я повешу трубку... Ну... раз... два... три...
И он вешает трубку... И связь прерывается... И я с трубкой в руке, прислоняюсь к стеклу. Возле будки стоит женщина с коляской и раздраженно поглядывает на меня... Ах, госпожа моя!... Я' снова набираю тот номер: 3-0-6-6-5... И снова после молчания в трубке что-то тихо щелкает, и в ухо, прижатое к трубке, врывается звонкое журчание прозрачного ручейка. И я узнаю его голос и наконец-то понимаю, о чем он мне рассказывает... Я поднимаю голову. Я стою на мосту, внизу журчит ручеек, а дальше пронзительной зеленью расстилается лужайка...
БЛОКАДНЫЕ
Этих ребят привезли на Урал в сорок втором. Освободили один из домов, где была больница, помыли полы и поселили ребят. Были они из окруженного немцами Ленинграда, и мы их звали "блокадные". Шла вторая четверть учебного года, ленинградцы опоздали, но в школу не торопились. Сначала их нужно было откормить. Собственно, есть было не густо, но смотря для кого. Им, блокадным, наверно, казалось, что они попали в рай. Так прошли для них три счастливых недели, а потом их привели в школу.
К нам в класс попали двое блокадных - Изя-тощий и Ромка-хмырь. Это я сразу сообщаю их прозвища и имена. Тощий был послушный и заика, а Ромка - проныра и отличник. Привели их к нам на уроке, так что сразу не могли мы с ними познакомиться, как следует. Зато в переменку окружили и стали прощупывать. Про Ленинград оба отказались рассказывать, не захотели, что ли, вспоминать, было неприятно. Учителя все старались их как-то выделять, нам это было обидно. Но всё же мы помнили про блокаду, и сочувствие к ребятам в нас все же оставалось. Блокадные были очень дружны, держались вместе, жили в одном детдоме, после школы возвращались одновременно, так что, если кому и хотелось надрать одного из них, сделать это было довольно трудно. Короче говоря, ребята у нас прижились и стали своими.
Месяца через два одного из блокадных нашего класса взяли из детдома. Жила у нас в селе такая эвакуированная семья из Харькова: муж, жена и девочка. Муж был старый и потому не ушел на фронт, жена была моложе
его, Оксана ее звали, огромная и толстая, не дай бог. Когда летом она сидела возле своей избы на завалинке, юбка задиралась у нее выше колен, и жирные ноги с синими знаками потертостей загораживали дорогу. И не захочешь смотреть - все равно увидишь. Девочка у них была миниатюрная копия мамочки. И вот в эту семью, по неизвестной нам причине, и взяли на воспитание Изю-тощего, поскольку у него родители померли с голодухи в блокаду. Изя пошел в эту семью с охотой, и сначала нам показалось, что он будет счастливый. Новый отец был старик добрый и сшил Изе из своего поношенного костюма одежду. Изя щеголял и даже, казалось, стал заикаться меньше. И еще он стал приносить в школу завтраки - то шаньгу с картошкой, то хлеб с маслом или маргарином. А есть он хотел все время. Это у него от пережитого осталось, видимо. Ромка сначала даже завидовал тощему, так как часто стал вспоминать родителей своих, оставшихся в Ленинграде. Писем от них, правда, он не получал. Потом Ромка как-то смирился с Изиным счастьем и даже стал с ним разговаривать по-прежнему. Так Изя, оставаясь блокадным, обрел себе родителей среди эвакуированных. Всего-то в деревне в то время было как бы три лагеря: местные деревенские, сытые, затем эвакуированные, которые часто голодали, если нечего было сменять на продукты, но зато они кичились своими прежними городами и профессиями, и, наконец, детдомовские - блокадные. К ним все остальные относились по-человечески -жалели.
Настало лето. Стало всем жить полегче - овощи в огородах, ягоды в лесу, грибы, щавель. Летом мы с ребятами встречались не реже, чем в учебный год, потому что все были на виду на полутора деревенских улицах, или на склонах горы, что была за речкой. Работали мы - все деревенские
работы, и мы, и блокадные, ну и, конечно, местные. Им было хорошо, все они знали и умели, на работу в поле им родители давали с собой еду в котомочках. Мы жили беднее, а блокадные ждали, когда им еда по расписанию на поле прибудет. Изя с собой приносил еду на поле. И вот однажды притащил он какие-то медовые лепешки, штуки четыре, мы все видели, когда он делился с Ромкой. Время было близкое к обеду, мы завалились под березу, которая росла среди поля. Лежали и жевали, у кого что было. И так мы увлеклись этим делом, да еще созерцанием синего неба, совершенно бездонного, если прищурить глаза и смотреть... Очнулись мы от этого занятия, когда над нами, как гора нависла новая Изина мама. Почему-то нам всем стало страшно, все вскочили, только Изя заулыбался, ничего не ожидая плохого. А она тряслась, вот честное слово, тряслась от ненависти, тряслись все ее подбородки, тряслись щеки, тряслись мяса на руках и ногах! Она схватила Изю за шиворот и потащила. Молча. Блокадный весь сжался и повис в ее мощной руке, так что его босые худенькие ноги чуть задевали землю... Мы сначала ничего не поняли, только Ромка грязно выругался про мать... Изя больше на поле не вернулся. Мы закончили свои дела без него и поплелись по домам. Около больницы мы увидели бежавшего нам навстречу Изю, на шее у него висел обрывок веревки, а уши были большие и алые. Мы пытались его остановить, чтобы все узнать, но он вырвался и побежал к себе в детдом, крича что-то бессвязное. Ромка, тоже не прощаясь, повернул и побежал вслед за Изей... Мы еще шли по деревенской улице всей кучей, когда услышали топот множества ног. Мы обернулись и увидели: бежали все блокадные, и на лицах у всех было одно выражение - ярости. Они промчались мимо нас, как будто никого не видя. Они
рнеслись, как стая волков, страшных в своей упорной гонке за жертвой. Мы еще не знали, что будет, но уже предвкушая, что случится, побежали за ними. И вот уже перед нами дом, где жили приемные родители Изи. Они стояли перед домом, словно ожидая, и девчонка их тоже тут была. И вдруг молчавшие блокадные закричали, истошно и непристойно. Они окружили эту семью и накинулись на всех троих. Словно стая, повисли на перехваченных оленях!... Мальчишки визжали, и кричали, и били, и кусались, и царапались. Женщина, видимо, очень сильная, раскидывала наседавших на нее блокадных. Тогда они отбежали и стали бросать в семью все, что попадалось под руку: камни, комья сухой грязи, палки, конский навоз... Зазвенели стекла в избе, заплакала девчонка. Мужчина пытался прикрыть девочку от камней. Кровь текла по его лицу. Но он молчал. А мать вопила что-то совсем неподходящее для этих мест, где мы жили. Она звала милицию! О, господи! На три или четыре ближних деревни был один милиционер, пожилой инвалид. Да что он смог бы сделать с сорока мальчишками, осатаневшими от жажды мести. Блокадные, наверно, забили бы их насмерть, если бы мимо не ехал в бричке председатель колхоза. Как он сразу все понял, не знаю, только он направил лошадь прямо в гущу блокадных. Они отскочили, председатель лошадью и повозкой как бы отделил семью от мальчишек, посадил эвакуированных к себе в бричку и хлестнул лошадь. Сытая председательская кобыла понеслась с места. Блокадные растерялись от такого оборота, все же несколько камней полетело вслед бричке...
Изя-тощий снова стал жить вместе со всеми ленинградцами. Ромка нам сказал, что толстая наказала Изю за то, что тот взял медовые лепешки, испеченные для дочки. Она притащила Изю с поля домой, отхлестала его, а затем привязала веревкой за шею к ручке двери. А сама ушла с дочкой на улицу. Тощий вырвался и побежал в детдом. И тогда все блокадные поднялись... Председатель отвез семью бывших изиных приемных родителей в соседнюю деревню. А сам в тот же вечер пришел к блокадным и стал их стыдить за жестокость. Говорят, он выдал хорошую речь, и некоторые ребята помладше даже плакали... Но Ромка-хмырь сказал нам, что таких гадов надо жечь. А Изя, видно, вспомнив, как его наказывали, заплакал. И тогда мы все тоже поняли, что гадов надо жечь...
Когда я стал взрослым, я многое перерешил по-другому, если сравнивать с детскими моими мыслями. Но тех, кто пережил блокаду, я люблю, как раньше. Вот только, что делать с гадами, я теперь точно не знаю...
ВАШ КОРРЕСПОНДЕНТ
Он очень хорошо говорил по-русски. Легкая картавость, редко проскальзывавшая в его речи, шла не от природного недостатка, а от привычки правильно говорить и на других языках, скажем по-французски и на идиш. Он был, по моим понятиям тогдашним, странно образованный человек. Он дотошно знал все, что можно было узнать до 1917 года - Ницше и Макса Нордау, Гершензона и Волошина, художника Судейкина и критика Георга Брандеса, малоизвестную даже тогда поэтессу Нэлли и широко популярного Фореля. Кроме того, что все они плотно сидели в его аккуратной круглой головке, их золоченные тома и тонкие пыльные тетрадки в изобилии находились на стеллажах его квартиры, заполненной запахами еврейской кухни и шарканьем шлепанцев тихой при посетителях жены. Я нисколько не пытаюсь высмеять эти его знания, потому что они были истинными и глубокими, вовсе не спекулятивными и широко применялись. В разговорах, в старомодно вежливых и подробных объяснениях, которых, если признаться, я по молодости своей и не стоил. Я бывал у него не часто, потому что, когда я приходил, меня посещало дурацкое нетерпение - мне хотелось, чтобы он говорил в два раза быстрее, мне казалось, что многое в своих объяснениях он мог бы пропустить, пунктиром идущая мысль мной воспринималась легко, а подробности... Но кто же нуждается в подробностях, когда ему двадцать три года, и он проштудировал почти все, что издавалось в его время, и даже почитывал кое-что из того, что издавалось до... Теперь я скажу о дате, круто разделившей круг знаний моего знакомого, - после семнадцатого года он, видимо, первое время пытался оставаться в курсе всего. Но сначала ему помешал голод, за знание того, что происходило до революции, платили плохо и паек давали маленький, а потом... Пропала его первая, дореволюционная библиотека - пока он отсутствовал, ее свезли в какой-то детский дом, где буйные мальчики и девочки первых лет народной власти сожгли ее в холода. И тогда он начал снова собирать что мог, что было у него раньше. До нового ли ему было?.. Потом он нашел работу в маленьком, но полном энтузиазма еврейском издательстве, где издавали не только Ошера Шварцмана, но и стариков Гаама и Фришмана. Лет на двадцать он погрузился в атмосферу жаргонной литературы: в корректуры и верстки, отношения и интриги, бессеребреничество и доносы. Он видел Квитко, большеголового и громкого, пламенного Маркиша в сопровождении интеллигентной Эсфири Лазебниковой, полного достоинства Фефера, почти такого же, как он сам, эрудита Добрушина, и еще, и еще... Книги издавались на плохой бумаге, в картонных переплетах, выбор шрифтов был беден, его мечта о выпуске сборников Черняховского и Бялика не сбылась, они же были эмигранты...
Вторая мировая застала его в Кишиневе, с издательской бригадой он приехал знакомиться с новым отрядом еврейских писателей, присоединенных вместе с Молдавией. На воскресенье уехали на природу, оттуда и драпали до Москвы на мучительных поездах, под бомбами и проклятиями. А из Москвы - в эвакуацию, сначала в Куйбышев, потом в Среднюю Азию... Как за это время поста-репа жена! Потам погиб старший мальчик, потом умер младший, от дизентерии... Эти немытые ташкентские фрукты!... А средний сын рос тихий, сосредоточенный, как неродной, хотя все, что осталось, было брошено на него - и масло, обмененное на простыни, и доппайки к праздникам...
Звали моего знакомого Перец. По-русски это звучало смешно, хотя едкий овощ был не при чем, просто имя напоминало о сефардском происхождении семьи, зато фамилия была опознавательным знаком родных украинских мест - Белоцерковский. Итак, Перец Белоцерковский - для еврейских газет, П. Белов - для советских. Печатался он и на родном языке, и на русском. Его статьи - большие, в несколько колонок, иногда с переходом на другую полосу, появлялись в самых разных изданиях - и по эту сторону океана, и по ту... Русские достижения моего знакомого были гораздо
скромнее - маленькие информационные сообщения и заметочки, чаще внизу, на третьей полосе газеты, где притулилась культура. Гордился он тем, что писал и печатал, невероятно: покупал или раздобывал по нескольку экземпляров газет, вел альбом своих материалов, дарил свои листочки друзьям и гостям, носил повсюду с собой в огромном, как карманный портфель, бумажнике все эти листочки, откуда вытаскивал их через несколько минут после начала любого разговора... Я читал эти заметочки - они были хорошо написаны, очень правильным русским языком...
После смерти Михоэлса, а особенно после того, как труп Михоэлса выкопали и выбросили, после того, как Зускин сошел с ума в камере, а "Дер Эмес" закрыли, после всего этого, после трех допросов и недельной бессонницы в комнате управления внутренних дел, мой знакомый вдруг постарел, засеребрился волос, аккуратно уложенный в полукруг над высоким белым лбом, а четкую картавую скороговорку стало труднее разбирать. Я плохо знаю, чем он жил эти годы. Я имею в виду, на что он покупал еду для себя и для семьи: жены и среднего оставшегося сына. Правда, в его библиотеке остались только книги, связанные с еврейством, и на двух еврейских языках - древнем, святом, и новом, который даже он сам называл жаргоном. Все остальные книги ушли...
Потом он снова ожил. Писал заметки в журнал Арона Вергелиса и с гордостью показывал письма на фирменных бланках журнала, печатал воспоминания о расстрелянных писателях, реабилитированных после пятьдесят шестого. Я помню по складам переведенное название из французской газеты, в титуле которой было слово "жюиф". Он написал о ненужном уже юбилее Галкина. Он дарил мне дублетные экземпляры французских, румынских, австрийских газет, марки зарубежных стран. Иногда книги на идиш. Так у меня появилась Дора Тейтельбойм с автографом (у него было две книги с почему-то одинаковым автографом - "Балладе фун Литл -Рок", парижское издание). Он первый ввел меня в таинственное царство квадратного еврейского письма, в его сеголы и камацы, он первый показал мне толстые тома Греца и Дубнова, сафрутовские сборники с переводами Ходасевича и молодого Маршака, у него я впервые увидел "Еврейскую энциклопедию". Иногда он мне читал что-нибудь на идиш. Язык звучал в его устах карикатурно: испорченный немецкий с французским грассированием и местечковыми подвываниями на концах фраз. И все-таки это был язык моего народа, и о том, что этот народ мой, я узнал и от моего знакомого. Последние годы нашего знакомства он стал относиться ко мне со смешанным чувством насмешки и уважения: с одной стороны, я много и щедро печатался в тех советских газетах, где хотел печататься и он, с другой стороны, я так мало знал, что его дореволюционная энциклопедичность восставала против моего невежества. Я платил ему тоже смешанными чувствами: меня смешили его претензии последнего еврейского журналиста, все эти "от нашего корреспондента" и "ваш корреспондент", набранные петитом славянского шрифта и еврейскими крюками, меня бесили его наивные, как мне казалось, рассуждения о нашем времени, меня раздражал его чересчур правильный, я называл его дистиллированным, русский язык. Иногда во мне просыпалось горькое и чуть пряное чувство умиления его беспомощностью и наивностью, иногда я смотрел на него с холодным и надменным остранением начинающего писателя. А он не нуждался ни в том, ни в другом.
Сегодня мне кажется, что он перепугался в эпоху разгона Госета и раскрытия псевдонимов, иногда кажется, что это произошло гораздо раньше. В замкнутом мирке литер и вырезок, в перечитывании Бубера, "Восхода" и Пятикнижия, в этой анисовой микстуре против кашля от книжной пыли он все же простудился. И как было уберечься, если сквозило историей, у которой менялись все оттенки коричневого!...
Умер он внезапно, в очень преклонном возрасте, совсем не от того, чем болел. У стариков так бывает. Жена напрасно пыталась напечатать некролог в той газете, где он публиковал свои информации. Он же не был штатным корреспондентом! А там, в других газетах... Я их после его смерти ни у кого посмотреть не мог. О его похоронах я вовремя не узнал. Домой к нему почему-то зайти не выбрал время. Говорили, что приезжал его средний сын, живший где-то в Закавказье. Он увез остатки библиотеки, поскольку уже наступило время, когда книги становились тем, чем они являются сегодня - рыночной стоимостью и вложением капитала. Потом я увидел у одного из своих приятелей на полу огромную связку старых книг и журналов. От него я узнал, что несколько книжных жучков нагрянули к вдове и скупили у нее большинство оставшегося. Вдове платили не так дорого, как стоили эти книги на черном рынке, но и не так дешево, как ожидали купить. Вдова оказалась вполне практичной женщиной, хотя и по сведущей в ценах. Так пропала библиотека.
Он умер несколько лет тому назад. Памятник ему на кладбище семья так и не поставила, а у эпохи памятника он не заслужил, да и кто его у нее заслуживает? Как-то я раскапывал свои архивы, нашел подаренные им заметки и газеты, посидел над ними, повздыхал, вспоминая, и выбросил -негде мне было их хранить. Только иногда в предвечерний час, или наоборот, рано утром, проснувшись, я вдруг вижу его как живого перед глазами, то ли это воспоминание, то ли полусон. Только вижу я его всегда одинаково: мы стоим на улице, публика, почем-то празднично одетая, обтекает нас. Он мне что-то говорит, время от времени беспокойно оглядываясь по сторонам. Я отчетливо вижу, как он одет - черный в полоску костюм-тройка, платочек в пиджачном кармашке, желтая соломенная шляпа, большой черный бумажник в руках, и вырезки: согнутые и истершиеся на сгибах газетные квадратики, бумажная труха времени, и выражение умоляющей гордости на его лице - про-чтите, что я вам написал. А публика все идет мимо нас, а он все оглядывается и оглядывается, и одета публика почему-то празднично, и дела ей до нас нету, и я нетерпеливо стою и слушаю его, и время от времени отвлекаюсь своим важным мыслям, которых я тоже вспомнить не могу. А потом я то ли просыпаюсь, то ли наоборот засыпаю, и так до следующего раза, когда мне снова привидится Перец Белоцерковский, ваш корреспондент, госпожа Эпоха!
ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ВИДЕЛ НОЧЬЮ
В березовой роще ночи особенные. Черное полотно воздуха равномерно разрезано белыми столбами деревьев. А листьев не видно. И ветвей не видно. Так что вернее было бы сказать не деревьев, а стволов. И потому, разделенная на множество уходящих ввысь темных пространств, ночь представляется вдруг лестницей с несчетным количеством ступеней. И тишина! Нет, опять неточно... Это медленное колебание, волнение шорохов и шумов, слитных и раздельных, но всегда спокойных. В березовых рощах нужно строить дома отдыха или дачи. И тогда служащий перестанет хотя бы на отпускное время шевелить пальцами, как бы отбрасывая костяшки счетов. А рабочий скинет под ноги белоствольной красавице чугунную тяжесть труда. А студент забудет сессию, естественно. И ночь для них будет особой и потому, что вокруг березы, и потому, что они молоды и влюблены. Хотя бывает все и не так...
Впервые в дом отдыха я попал еще школьником. Правда, старшеклассником, уже заработавшим первую зарплату в пионерлагере, поцеловавшим первую девушку и не одну пачку сигарет искурившим. Наш дом отдыха был в березовой роще. Его деревянные корпуса были окружены двухэтажными террасами, на которых стояла плетеная мебель. На террасах нижних играли в преферанс и домино, рассказывали анекдоты, пели подгитарные песни. Нижние этажи принадлежали мужчинам, потому что женщины жили на верхних этажах, для охраны и чистоты нравов дома отдыха, как я теперь поминаю. А тогда меня всё это ничуть не волновало. Нас было несколько - мальцов старшего школьного возраста. И мы бегали купаться на озеро, играли в футбол на кочкастом поле, будь оно неладно. Мы съедали по две порции и просили добавки. А вечером мы читали или отдыхали, готовясь к ночным походам.
Комната у нас была угловая, большая, светлая, шумная, на восемь человек. Семеро постояльцев были мы, пацаны, ну не пацаны, так все равно мальчишки. А восьмой был Мишка. Большой черноволосый парень, постарше нас, хотя не намного, человек серьезный, молчаливый, даже грустный. А грустным у Мишки было всё: и глаза, и нос, и оттопыренная нижняя губа, рассеченная узеньким бледным шрамом почти посередине. Мишку мы уважали за молчаливость, за серьезность, а больше всего за то, что он видел ночью так же, как днем. Мы сами видели, как он ходит один ночью по лесу, бесшумно, легко. Книжных сравнений у нас хватало - Кожаный Чулок, Следопыт, Индеец, Трапер, да сколько угодно! В наших ночных походах он участия не принимал.
Походы же наши были такого свойства: мы боролись с охватившей некоторую часть отдыхающих любовью. Черт его знает! То ли мы понимали интуитивно несерьезность этих чувств, то ли проявляли еще мальчишескую шкодливость. Впрочем, ни одной молодой или красивой в своей нежности пары мы не трогали. Ночью, когда домотдыховские донжуаны и донжуанихи отправлялись на аллеи любви или другие заповедные места, мы, мальчишки, крадучись, шли за ними. Мы перебегали от одного ствола до другого и, дождавшись подходящего момента, устраивали крик. Пары пугались или свирепели, это нам было безразлично. Важно, что свидания или уединения расстраивались, а мы потом добрую часть ночи хохотали в своей комнате над приключениями. Конечно, Мишка нам был бы в ночных наших походах необходим, еще бы! - он у нас бы предводителем был! Но пути наши в лесу только пересекались, и снова расходились. Ночной лес для него был прозрачен, он ни на что не натыкался, не падал, он всегда выбирал в лесу свои дороги. Донжуаны были нашими врагами, точнее стали ими. Днем, сидя на скамейках, они подозрительными взглядами провожали каждого из нас, прислушиваясь к нашим разговорам, точно хотели узнать нас по голосам. Однажды я, глупый человек, был ночью в белых ботинках, знаете - такие парусиновые? Утром, когда я собрался идти в столовую, Мишка, потянув меня за рукав, подвел к своему чемодану и сказал: "Примерь, может, налезут". В чемодане лежали, уткнувшись друг в друга Мишкины парадные черные штиблеты. "Зачем?" - спросил я. "Надень", - ответил Мишка, - "я видел, ты вчера в белых ходил, тебя приметить могли по белым". Я послушался и хорошо сделал. Когда мы шли в столовую, у самого ее крыльца по обеим сторонам дорожки сидели на скамьях донжуаны и смотрели на ноги проходящих...
Попались мы почти перед самым окончанием смены, два дня осталось, кажется. Перепугав несколько парочек, мы шумно возвращались. Мишку мы встретили почти у самого дома отдыха. Он, как всегда, бесшумно появился из-за дерева. Нам он ничего не сказал, как всегда, только грустная улыбка мягко мерцала в Мишкиных глазах, но ее можно было угадать только, если совсем приблизишь лицо... Мы уже подходили к своему крыльцу, когда из-за деревьев прямо перед нами появились люди. Мы сначала остановились, потом попятились, но люди появились и сзади, и справа, и слева. Нас окружили по всем правилам. Бросились мы на прорыв, но ускользнуть удалось не всем. Нас схватили, сгоряча надавали по шее и потащили на террасу, освещенную электрическими лампами. Когда нас ввели на террасу нижнего этажа, там было необычно для столь позднего часа многолюдно и, что еще больше необычно, было много женщин. Плетеные стулья, кресла и скамейки были составлены в большой круг, середина которого была пуста. Нас втолкнули в середину круга. Над нами горела лампочка, и мы очутились как бы на сцене. Зрители окружали нас. Потому что мы были на свету, поймавшие нас люди были нам плохо видны, но казалось, что вокруг сплошное кольцо из ненавидящих глаз. Было тихо. Нам говорить было нечего, они, видимо, не знали, как начать. Собственно, мы не очень-то испугались. Подумаешь, схватили нас у самого дома отдыха, докажи, что мы в лесу делали. Еще в милицию пожаловаться можем, а за что нас били, за что? Но в этом молчании, тяжелом от нерешительности и ненависти, первым прозвучал какой-то странный лающий звук, как будто кто-то быстро и отрывисто отхаркивался. Мишка бледный, да что там, белый, трясущийся, затравленно рыдал в середине этого круга ненависти, рыдал без слез, а глаза его, глаза человека, который видел ночью, вдруг стали неподвижными, как у слепого, и уставились туда, в черноту, в ночь, где разрозненно стояли белые березы между черных полотнищ пространства...
Мишка, видно, напугал участников облавы, и когда мы, обняв его, пошли с террасы, нас никто не задерживал.
В эту ночь в нашей комнате никто не спал и никто не смеялся. Мы лежали, и каждый, сам по себе, думал, как я считаю, приблизительно одно и то же: трус Мишка или псих? Или еще что. Такой парень - по лесу ходит, как по дому, и вот - испугался этих дуроломов. Да как испугался...
Утром, когда уже начало светать, мы заснули, и проспали завтрак, и пошли в столовую по одному. Что-то сломалось в нашей веселой компании. А через день мы разъехались.
Причину Мишкиной слабости я узнал позже, от одного приятеля, который эту историю знал: в сорок втором году в Минске, в гетто, Мишку расстреливали, он упал до выстрела, а ночью выбрался из-под трупов и ушел в лес к партизанам. Там он пробыл несколько лет. Там и научился он видеть ночью. Наверно, что-то страшное напомнили ему - лампа, бросающая свет вниз, на пол, удар, вталкивающий в круг, и ненавидящие глаза, наблюдающие за тобой из темноты!
НОЧНАЯ ПТИЦА
Ночь на озере наступает неожиданно. Светло зеленеет вода, облако, зацепившееся за обломок горы, похоже на дымок костра. Ты глазеешь по сторонам, и вдруг - вокруг тебя ночь. Темная, глухая, как во всяком маленьком городке, и ты бредешь от фонаря до фонаря, неуверенно ставя ногу на темно-серую корку мостовой.
В комнате совсем темно, серый квадрат окна мерцает, ночь уже совсем упала на городок, светляки автомобильных огней медленно прочеркивают далекую дорогу вдоль склона горы, но самой горы сейчас не видно, угадывается только тяжесть ее, наклонившаяся над домами. Ты засыпаешь. Без снов, опрокинутый навзничь усталостью дня...
Просыпаешься в замирании сердца, боясь повернуть голову - кто-то смотрит на тебя сквозь стекло ночного окна, но всё это догадка твоя. Усилием воли ты все же скашиваешь глаза и видишь, как что-то процарапывает по стеклу медленно гаснущий след, и за ним ты угадываешь темное очертание почти круглого пятна, большого и давящего.
Ты приподнимаешься на локтях, поворачиваешь голову туда, где пятно и, затаив дыхание, смотришь. Все останавливается на мгновение, потом начинает приближаться, как бы нажимая на стекло и вдавливая окно или всю стену внутрь ближе к тебе. И ты начинаешь различать смутные черты птичьего лица, темные провалы глаз, светлосерых, чуть мерцающих, и черную лакированную полоску - клюв? - разделяющую их. Крик ужаса пересыхает во рту. Но всё же ты отталкиваешься от постели и рвешься вперед, к наплывающему страху ночи...
Бьют часы на кирхе... Час... Два... Три...
Окно тает, и ты опрокидываешься на подушки, влажные от страха. Снова начинают набухать сном веки, раз или два ты поднимаешь их, стараясь не уснуть, но вес же засыпаешь... Но теперь тебе снятся сны - разные, глупые, смешные, перепутанные бессмыслицей бытия и фантазии...
Ты просыпаешься от заползающего запаха кофе, снизу из ресторана, улыбаешься почему-то, потом память возвращает тебя к ночи, ты нехотя поворачиваешь голову к белесо-голубоватому прямоугольнику окна и видишь зеленую гору вдали, и черную пирамидку кирхи с золотым крестиком вверху, и все это сначала отвлекает тебя, а потом втягивает в падение навстречу белесому следу, перечеркивающему прозрачность стекла.
СТАРИК В АФРИКЕ
"... И она спрашивает меня, эта женщина, вернее, она говорит мне: "У вас такой хороший английский язык!" А я ей отвечаю: "Мадам, мы его изобрели!" Ха-ха-ха!"... Говорит он действительно прелестно: чисто, очень понятно и в то же время безо всякой такой грамматической правильности, по которой сразу признаешь образованного иностранца.
Мы ждем автобус в Сент-Гилген, и старик перемежает советы, что и где смотреть, с рассказами об Африке. "О, это было невероятно! Вода мерзкая, страшно пить, и потому нам всё время давали такие большие банки с соком, в том числе ваши попадались"Ассис", правда, милая?" Его жена -аккуратная старушка, то ли саксонская, то ли англосаксонская, говорить она всегда начинает по-немецки. Но сразу и без акцента переходит на естественный английский...
"... Мы побывали везде, по всей северной Африке... Война, знаете ли... Марокко, Алжир, Тунис, до Александрии добрался я... А вот у вас не был... Ха-ха-ха!... Песок на зубах, в волосах, на всем теле... И ветер жаркий. Совершенно невозможно..." Он что-то спрашивает по-немецки у жены. У него тоже нет английского акцента в немецкой речи. Совсем нет... "Вы знаете, сегодня вам не стоит ехать до Штробля. Лучше побродите по Сент-Гилгену. И пароходиком в Сент-Вольфганг. Очень живописно... Мы-то сейчас едем в Бад-Ишль. Это далековато... Но, ближе чем до Иерусалима... Ха-ха-ха!..." На этот раз жена его говорит что-то по-немецки, приветливо улыбаясь мне.
"... Ах, да... та война нам дорого стоила. Зато теперь мы мирные люди, а вот вы воюете... Ха-ха-ха!... К вам приезжать туристами нам дорого, не правда ли, милая? Здесь, в Австрии, я все знаю. Тоже недешево, но дорога близкая... Так как вы говорите переводится слово "ассис"? Сочный - джус-джуз... Ха-ха-ха!..." Старушка тоже заливается приветливым смехом от несложного каламбура...
Автобус подкатывает почти бесшумно. Мы рассаживаемся на свободные места. И теперь я сижу далеко от новых знакомых. Дорога пролетает мгновенно. Я выхожу в Сент-Гилгене, около станции канатной дороги. Оглядываюсь - мне машут из окна автобуса... Я улыбаюсь, все еще досадуя на себя... С кем всё-таки воевал в Африке этот старик?...
ВСЕ ЕГО ПОТЕРИ
Несложный силлогизм - то, чего ты не потерял, у тебя есть. Можно доказать и это. Но в жизни кому придет в голову на полном серьезе заниматься софистикой. Зачем? Мы вес что-нибудь теряли, мы все что-нибудь находили, и дело только в одном - чего у нас было больше: потерь или находок.
Когда он был маленьким, то по ночам ему снилось, что он летает или падает, а иногда то и другое смешивалось в одно острое ощущение полета - падения, которое не проходило вместе со сном. Мама объясняла ему значение этих снов - он растет. Перестанешь расти - перестанешь летать. Но через некоторое время, став чуточку постарше, он заметил, что летает он не только во сне. Например, спускаясь по лестнице, ему ничего не стоило пролететь через целый пролет, только для верности слегка придерживаясь перил. И на лесной дорожке, спускающейся круто с холма, он испытывал это же до замирания сердца острое ощущение полета. Правда, в то время он еще продолжал расти.
Когда ему было лет двенадцать, однажды совершенно случайно он открыл новое свое свойство: сидя в кресле и положив руки на ручки кресла, он мог приподняться так, чтобы не касаться сидения, потом очень осторожно отрывал руки от подлокотников и начинал парить в воздухе над креслом. Парение или летание это было неустойчивым, и время от времени то левый, то правый локоть касались кресла. И тем не менее, он парил! Еще через год, опять же случайно, выяснилось, что он может гипнотизировать. Вечерами он собирал соседских детей, и, повинуясь движению его руки, они сначала следили глазами за этим движением, потом засыпали, а во сне делали все, что он им приказывал. И безо всякого смеха. А потом ничего не помнили.
Это было голодное время, и он всё время хотел есть, потому, что рос. Была война, они с мамой и сестрой уехали далеко, вглубь страны, подальше от фронта. Там было сытнее. И он рос, и летал во сне, и наяву. Он никогда этим не хвастался перед другими мальчишками, может быть, потому что считал это дело обычным: все же росли. Они жили в деревне, и у них был свой огород, где росла всякая еда. И табак, чтобы посылать отцу на фронт. Так он начал курить, что, как известно, замедляет рост. Это во-первых, а во-вторых, скоро стало некому посылать табак.
А дальше, даже непонятно почему, он позабыл следить за тем, летает он или нет. Много было всякого, что ему приходилось делать: работа, учеба, трудно было прокормиться. Он к тому времени уже стал сиротой. Очень редко, спеша на пристань, на разгрузку барж, где все ребята подрабатывали, кому это надо было, конечно, он летал, спускаясь по бесконечным ступеням лестниц, ведущих к реке. Так что всё было в порядке. С этим. А вот гипнотизировать он перестал, кто-то ему сказал, что это нечестно... Он взрослел, говорят, умнел, сны ему снились редко, да и теперь это было не так уж и важно - он вырос и стал большим.
А потом закрутилась вокруг него взрослая, трудная, денежная жизнь, и все, что было не от нее, было чепухой. И опомнился он уже совсем взрослым человеком, отцом и мужем, с ревмокардитом и еще парой не менее благозвучных болезней. Однажды в парке, спеша на полуделовое свидание, он попробовал взлететь, но это окончилось вывихом в лодыжке. Больше он такого себе не позволял. Но самым трудным и горьким во всем этом были сны: ему снилось, что он мальчик, и ему снятся сны, в которых он летает. И было в тех снах то же замирание и то же скольжение над лесными вершинами, когда вытягиваешься, стараясь не задеть за колючие ветви. Правда, проснувшись, он сразу понимал, что это сон. И, как взрослый человек, смирился с этим. Потому что он вырос, и нечего тут было летать. Или парить. Или внушать другим взрослым людям несусветные свои желания. Тут бы, как говорится, и подвести итог всем его потерям, хотя он человек еще совсем не старый. Но тут случилось с ним недавно происшествие, заставившее его снова задуматься над своей жизнью.
Вечером, очень поздно, после театра, он шел пустынной улицей один, когда на него напали несколько молодых парней, которым не то, чтобы грабить его надо было, просто нечего делать им было. Все было ясно -его крепко побьют, и он побежал со всеми своими болезнями и одышками. Парни не торопились его догонять, им было смешно смотреть на него: на этот тяжелый, ковыляющий бег, на мешковатую его, совсем не спортивную фигуру... Да, недолго бы все это длилось, но неожиданно для всех он взмахнул вдруг как-то нелепо руками, подпрыгнул и полетел, полетел не очень высоко над землей, но и достатьего было бы трудно, да и парни в испуге замерли на месте, провожая глазами необычное это летание.
Вот так. Теперь жизнь его стала еще сложнее. Потому что знает он, что где-то в глубине его хранятся все его потери. Все до одной. И те, о которых он даже не знает.
ФАНТАСТИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ НА ОЗЕРЕ
Нечего читать - с собой я взял только одну книгу. "Лекции по русской литературе" Владимира Набокова. Насладился безмерно - хирургически беспощадным разбором, честно высказанной любовью и ненавистью. Забавно - я вслед Набокову (почему вслед, и раньше так было!) отчетливо не люблю Достоевского...
Но хватило мне Набокова, даже с повторными чтениями на неделю, и вот мучаюсь я. Читаю все, что свободно стоит в гостиничном шкафу, на втором этаже. Шкаф мне отпирает хорошенькая горничная Михаелла, каждый раз она удивляется скорости чтения...
Сначала мне попадается какая-то романтическая чепуха типа Виктории Холт и Моники Диккенс, неважно, кто и что, главная героиня - английская девушка с французским именем Ивонн, стройная и нежноглазая, открытая сердцем настолько, что ежедневные удары судьбы держат ее в состоянии постоянной грусти... О, до чего все это скучно! Тем не менее, я дочитываю или, если хотите, допроглядываю книгу, упуская, видимо, важные повороты судьбы, которые в финале оставляют Ивонн глядящей вслед автобусу, увозящему героя...
Утром на следующий день около автобусной остановки мы обмениваемся приветствиями с милой девушкой, работающей в туристской компании "Ингхэм". Сегодня она грустна и слегка рассеяна, мы что-то говорим
друг другу о погоде, ее нежные голубовато-серые большие глаза смотрят в меня всё приветливее, теряя рассеянность, но тут ее зовут к телефону "Ивонн, тебя!". Она извиняется и уходит...
Книга номер два из шкафа Михаеллы - "Убийцы". Страшная дрянь и спекуляция на святом. Убийство Гейдриха и гибель чешского села Лидице. Все это описано залихватски, с массой плохой эротики. Главные действующие лица - английские коммандос, а также француз-палач горбун Жан Маррек. Вот так. Читаю, глядя в зеленоватую рябь озера. На скамейку кто-то подсаживается, бормоча по-немецки. Я отвечаю по-немецки же, что не знаю немецкого и поднимаю глаза: рядом со мной сидит горбун, большой, плотный, весь какой-то вывернуто-узловатый, мутные коричневые глаза смотрят на меня злобно из-под скошенного в сторону лба. Лоб покрыт крупными каплями пота. И я внезапно хрипну и говорю по-французски: "Бонжур, месье". И уже не удивляясь, слышу в ответ длинную французскую фразу о погоде, о холодной воде... Встаю, ухожу, чувствуя спиной взгляд горбуна, оглядываюсь: на меня в упор смотрят его глаза...
Два дня не читаю... Потом милая Михаелла сама приносит мне книгу о летающих тарелках, которую кто-то из англичан оставил в номере.
Беру книгу, читаю. Мне кажется, я ее и раньше читал, или видел. Эдакая псевдо-фактографическая книжонка с фотографиями расплывчатых пятен и светящихся следов в небе, и тому подобное. К вечеру настроение мое портится, ужинаю без вкуса. Книгу отдаю служащей отеля с просьбой передать Михаелле. Ложусь спать полдевятого. Окно не закрываю, по-тому что душно, не задергиваю занавески...
Просыпаюсь внезапно - первый взгляд на окно. Волна теплого воздуха, я чувствую ее, упруго поднимает светящиеся розовые занавески, потом на них начинает надвигаться сначала тень, а потом проекция перламутрово-желтого невыносимо яркого продолговатого диска, и я понимаю, что это не луна... Надо встать, посмотреть, но на это сил у меня уже не хватает. Я поворачиваюсь к стене, натягиваю перину на голову, причем перина, будь она проклята, австрийская, короткая, и ноги сразу же вылезают наружу. Неважно, только бы не видеть... Долгий свистящий звук раздается за окном, волна теплого воздуха накрывает ноги и не откатывается. Я сжимаюсь в комок... И так без сна лежу и лежу, ожидаю чего-то, о чем не прочел в проклятой книжонке... Видимо, я всё же заснул, а утром долго лежал и пристально смотрел на ноги, как будто на них должен был остаться след ночи...
Утром я снова начал читать Набокова.
ДАМА С СОБАКОЙ
Рано утром, около шести, она выводила собаку гулять. Женщина - высокая, крупная, но не полная, чуть мужеподобная, хотя скорее в повадках, а не во внешности. Ноги стройные, но лишку мускулистые, с шершавой даже на взгляд кожей. Зато руки - пропорциональные и почему-то без загара, странной, поражающей, но приятной белизны, наверно, нежные на прикосновение... Волосы женщина стригла коротко, были они у нее золотистого света, соломкой...
Утром, когда редкие купальщики идут окунуться в холодную, еще не разогретую альпийским солнцем воду, женщина выводит своего ротвейлера. Большая, серьезная собака - черная с коричневым, с массивной головой и спокойным взглядом. Не брехливая была собака. Лаяла очень редко, простуженным басом.
Жильцы в пансионе были разные - несколько английских пар, лет по 28-30, видимо, впервые в этом возрасте сумевшие набрать денег на это путешествие. Одна французская семья, в составе которой разобраться было трудно: пожилой мужчина, три женщины, одинаково старые и некрасивые, девочка лет 12 ослепительной красоты и нескладный угловатый молодой человек с неожиданной седой прядью в темной шевелюре. Англичане с утра уезжали на весь день в разные экскурсии, а вечерами сидели в кафе и пили пиво или сухое вино. Французы целый день уходили и приходили - полным составом или частями, шумели или пронзительно смеялись, кроме девочки, которая тихо, видимо, для опыта улыбалась всем мужчинам. Кроме того, в маленькой комнате под самой крышей жил, и очень давно, мужчина, австриец, крупный, с сильными мускулами, играющими при любом движении тела. Очень трудно было определить со стороны, сколько ему лет, потому что над сильным телом останавливало игривые пляжные разговоры лицо - казалось, все выложенное крупными складками равномерно загорелой кожи. Лицу было больше лет, и оно жило отдельно, гораздо медленнее и раздумчивее. Голос у мужчины был красивый - глубокий и ласкающий.
Они встретились в первое же утро её приезда. Женщина с собакой спускалась по лестнице, когда мужчина поставил чашку и встал из-за столика. Видимо, движение это было резким, и ротвейлер издал сиповатый рык, предупреждая мужчину, что хозяйка под его защитой. Женщина на-тянула поводок и почти шепотам извинилась...
- Это с ним бывает редко!
- Ничего! - улыбнулся мужчина. - Если бы он говорил, мы бы быстро помирились.
- Ну, уж нет, около меня он сплетничать не будет... - сказала женщина, и шутливость начавшегося разговора обещала сразу его более серьезное продолжение.
Они вышли вместе, собака посередине. Это был ее, собаки, выбор, она продолжала охранять хозяйку. Весь день они провели вместе - мужчина, женщина и собака. Весь день шел тот, казалось, неиссякаемый разговор двух людей, которые понравились друг другу. О себе, для собеседника. О том, что было, а у мужчины и о том, чего не было. Мужчины часто в таких положениях рассказывают полувыдуманные истории, какиеи м хотелось бы, чтобы происходили с ними.
- Вы знаете, в прошлом году я был в Венеции... Ну, конечно, красиво... Снял недорогой номер в гостинице на канале... Нет, я не помню, для этого я слишком плохо знаю Венецию, да и итальянский мой почти не существует. Вечером пошел поужинать в маленькое кафе, обычное, тесное венецианское кафе - диванчик вдоль стены, затылком к витринам, бумажные скатерти, заляпанные вином, рядом со мной сидела девушка, светловолосая и темноглазая. Мы с ней разговорились, она была из Борнемута, это город в Англии, я даже не спросил, как ее зовут, но мне было так легко говорить с ней, от одиночества, от того, что вечер был такой теплый, от того, что кофе был такой скверный... Ну, господи... Конечно, здесь тоже плохой кофе, только в Испании пьешь хороший кофе... И мы сидели, и говорили, и пили этот кофе, и улыбались друг другу... Уже было поздно, и я сказал ей - пойдем ко мне... Вот так, неожиданно, без подготовки... Она смутилась, что-то стала быстро говорить... Я ей сказал - я не спортсмен. Я никогда не делаю второй попытки... Я встал, я протянул ей руку... Но она опустила голову, и я ушел... Нет, неважно, я уехал из Венеции наутро... в Триест. Ну, что вы, там безумно скучно. Это город или для молодых, которым везде хорошо, или для старых, которым везде плохо...
... Уже ушли угомонившиеся французы, англичане допивали свое пиво. Официантка собирала посуду. Он встал и протянул ей руку. Собака зарычала... Женщина смутилась и быстро сказала, почти шепотом: нет, я только уведу собаку...
... Кровать была слишком узкой для двух крупных сильных тел. Она стонала, почти крича, уткнувшись ему в плечо... Потом они долго лежали, обняв друг друга, без движения, слыша успокаивающиеся медленно дыхания...
Наутро при их встрече собака свирепо рванулась к нему, и хозяйка с трудом удержала ее от броска. Поговорить им не удалось из-за собаки...
Встретились они минут через десять в кафе напротив пансиона. Она была без собаки.
- Я не знаю, что с ней случилось... Просто ей раньше не надо было ревновать. - Животные это чувствуют сразу.
- А люди?
- Не знаю, - признался он, - у меня тоже никогда не было так неожиданно сразу.
- Что мы будем делать?
- Ты о собаке?..
- Нет, о нас... сказала она тихо, глядя ему в лицо, стараясь не пропустить первое движение, самое, как она
считала, правдивое. Но ни одна складка не дрогнула на его лице. Он не смотрел на нее.
- Ты возьмешь мой адрес...
- Зачем?
- Ты возьмешь мой адрес, - повторил он, не меняя ни тона, ни выражения, с которым говорил. - Ты позвонишь мне и приедешь...
- Но это же просто... У меня есть всякие...
- Не знаю, ты просто позвонишь и приедешь, или не позвонишь, и не приедешь... Хорошо? Я сейчас уезжаю...
- Почему! - вырвалось криком у нее.
- Потому что я хочу, чтобы всё это было не неожиданно, не потому, что выбора нет, или нет времени на выбор. Я хочу, чтобы ты вес решила, и позвонила, и пришла...
- Зачем... - начала она, и замолчала. Они еще долго сидели в этом кафе.
Автобус подкатил к остановке. Женщина с собакой стояла поодаль. Мужчина отдал большую дорожную сумку шоферу, тот загрузил ее в боковой багажник, потом все поднялись в автобус, двери скользнули на свои места. Автобус тронулся в путь.
Собака провожала автобус спокойным взглядом до тех пор, пока тот не скрылся за изгибом дороги. А потом подняла глаза на хозяйку. Но та была готова к тому, что все будут смотреть на нее.
Автобус споро катил по ухоженному горному шоссе. Мужчина смотрел на лесной склон, отлетавший назад, и мысли его обгоняли это движение, но он не смог бы побороть ту силу, которая прижала его к автобусному креслу, и не дала ему сделать то, что он в душе считал правильным.
ДРУЗЬЯ И КНИГИ
А, может быть, это не рассказ. Может быть, это мои слезы, или слезы моей жены. Или повесть, которой печальнее на свете кое-что и было, но не так уж и много. И название у рассказа могло быть бы совсем другим, хотя и состоять из этих же двух слов. Скажем, так: "Книги друзей" или "Друзья-книги"... Дело было так...
Все началось пятого марта одна тысяча девятьсот семьдесят пятого года... Почему я начал свой поход за убеждениями в этот день? Потому что в этот же день много лет тому назад умерла моя мама. С тех пор я каждый год зажигал в этот день свечу, и она горела в белых дневных лучах, как маленькое желтое солнышко, очищая воздух от табачного дыма, и душу мою от суетности...
Через несколько дней после того, как мы подали заявление на выезд, меня уволили, исключили и... забыли. Никто меня никуда не вызывал, не ругал, не убеждал, не уговаривал. Просто как-то сами собой закончились заработки. Сначала у меня, через несколько месяцев у жены. Несколько сот рублей, которые у нас были, мы проели с моментальностью, пугавшей нас, но и этого не успевшей. А потом мы начали продавать - ненужные вещи, ненужные книги, нужные книги. Жена приходила из букинистического магазина или комиссионки и хвасталась - она приносила деньги. Я денег не приносил. Мы шли в магазин и покупали продукты. Иногда раздавался звонок в дверь, и, когда мы ее открывали, в дверь просовывалась рука и протягивала сверток: курица, кусок мяса, рыба. Мы жили совсем ненамного хуже того, что было до. О, наши друзья! Бесстрашные! Добрые! Смелые! Скромные!... Бросьте - я не иронизирую. Им было нужно больше смелости, чем нам. Мы - перешагнули, и всё. А им - оставайся человеком и одновременно гражданином. Вот так это и было. Жаловаться не на кого и не на что. Всё сделали сами, всё сами решили...
Через некоторое совсем уж недолгое время мы с женой заметили, что все наши друзья сначала смутно, а после ясно стали различаться между собой: одни продолжали быть друзьями, а другие стали доказывать нам и себе, что они порядочные люди - еще бы! - они не отвернулись от нас. Я не знаю, сколько бы все это продолжалось, если бы мы не совершили преступления.
О, господи! Рассказывать об этом и стыдно, и грустно... Короче, когда мы набирали свои ежедневные трешки и пятерки на пропитание сдачей книг на продажу... В общем, так - в эти книги попали несколько книг с автографами людей, подаривших нам эти книги. Там были не только книги друзей. Были книги людей, ненавидевших меня и жену, завидовавших нам, презиравших, но - даривших книги. Их мы сдали с легким сердцем. Книги друзей... Нам сказали, что с автографами книги не пропустят через границу, мы готовили их на вывоз - вырывали страницы с милыми и трогательными, шуточными и ехидными, формальными и интимными надписями... А потом, лишенные защиты чернильных слов, книги попали в стопки для продажи. Будь проклят день, когда мы продали несколько таких книг!...
И вот однажды свершилось отмщение... К этому времени я работал ночным сторожем в детском саду. Поздно вечером в пустом коридоре детского сада, где пахло чем-то неаппетитным из кухни, где слышалось поскрипывание дверей на втором этаже и крики рабочего района за тонкими кирпичными стенами, я сидел на стуле перед телефоном, укрепленном на стенке, и звонил своим друзьям. Я не говорил им, где я работаю, они мне не говорили, что они делают - они все были писатели. И вот однажды один из моих друзей, писатель-юморист, сухим этаким тоном загадочно и угрожающе говорит, что я преступник, и он со мной на днях разберется. Я естественно отношу этот разговор на счет юмора, как всегда, у моего друга-юмориста несмешного, и отвечаю, что, дескать, приходи - разберемся. Однако через пару часов в коридоре раздается пронзительный звонок - это у дверей кто-то. Открываю - приходит мой друг-публицист. Он большой и толстый, очень добрый и общительный, внешне беспорядочный и внутренне довольно-таки сдержанный, шумный и бородатый. Мы ставим в коридоре раскладушку и под расписанием сдачи анализов на кал - яйцеглисты говорим о том, о сем. Мой друг мнется, ежится, потом вытаскивает из портфеля свою книгу, узнаю ее по обложке, открывает ее на титульном листе, и я вижу тщательно зачеркнутый автограф, и понимаю, что это подаренная нам книга - он ее купил у букинистов. Почему-то титул не вырван? Почему-то зачеркнут автограф? Я краснею в полутьме детского сада, я рассказываю ему честно, как было дело. Он пыхтит, говорит мне о том, что так можно потерять всех друзей, потом, вроде бы, прощает нас, снова дарит мне свою книгу и уходит. Утром после дежурства я все рассказываю жене. Ей тоже стыдно и неприятно - мы любим своего толстяка, он прав, мы негодяи... Потом мы
собираем и раскладываем на полке книги всех своих друзей и даже просто знакомых, которые остались и которых довольно много. Юморист представлен полным собранием сочинений, от фантаста осталось несколько книг, правда, с вырванными листами, поэт-лирик представлен единственной подаренной книгой. Потом жена садится и пишет, на мой взгляд, очень симпатичное стихотворение-просьбу, стихотворение-мольбу о прощении и посвящает самому пострадавшему - толстяку. Я еду на троллейбусе через весь город, отвожу стихи, публициста нет дома, я просовываю стихи под дверь. Через неделю поздно вечером, когда я уже сплю, сквозь сон слышу звонок. Это толстяк, он приехал к нам перед поездом, ему некогда, он оставляет записку. Жена мне ее отдает, я читаю спросонья, и сон оставляет меня. Тоном Яна Амоса Коменского в записке излагается подробная программа нашего покаяния - кому надо принести извинения, нам дается неделя, после чего публицист сам приедет и проверит... Я долго не сплю и думаю. Стыда больше нет.
Через несколько недель мой день рождения. Многие не пришли. Бог с ними! Не пришел писатель-юморист. Черт с ним... Однажды вваливается ко мне пьяный актер, с которым я имел неосторожность написать несколько пьес, из которых только одна пошла в гнусном районном театришке. Что-то актер бормотал о моей вине, о том, что юморист никогда ко мне больше не придет... Боже мой! Ему еще надо было рассказать о нашем грехе, о нашей беде, о нашей нужде этой пьяной скотине!
Что ж... У юмориста не хватило юмора, у публициста - широты взгляда, может быть, у фантаста не хватит фантазии, а у поэта-лирика - сердца?! Выброшенные из противного, но привычного круга жизни, преданные одними, забытые другими, оставшиеся без денег и работы, мы совершили одну ошибку, и ни у кого не нашлось широты и доброты простить ее нам?!
И тогда я решил на день рождения жены написать этот рассказ, не рассказ, а что-то вроде того и другого. Хочу объяснить ей, себе, миру, друзьям, врагам... Мир раскололся надвое, и трещина прошла по сердцу того, кто оказался не поэтом. Потому что поэты - настоящие люди. И у них станет доброты и принципиальности. Доброты там, где речь идет о принципах, и принципиальности там, где режут по-живому. Жена моя, мы не останемся без друзей. Я верю в них. Даже если единственными друзьями окажутся книги.
ЛОВЛЯ РЫБ
Каждое утро после раннего кофе он приходил в отгороженное от других таких же кусочков берега пространство, принадлежащее отелю, в котором он снимал комнату с пансионом. Он брал плетенный из пластмассовых шнуров стульчик и ставил его на небольшой деревянный настил, выступающий в озеро ровно настолько, чтобы удобно было купальщикам прыгать в воду, а рыболовам забрасывать удочки.
Вот уже неделю была прохладная хмурая погода, и он занимал место безо всякой конкуренции. Забросив крючок с наживкой, он усаживался на
стульчик, прижимал ботинком удочку к настилу, доставал из внутреннего кармана непромокаемой куртки трубку и табак, набивал трубку, иногда сначала прочистив ее, приминал пальцем пружинящие волоконца табака, зажигал и раскуривал трубку и, наконец, делал первую затяжку. Синеватое медово пахнущее облачко отлетало к берегу, ветер надувал на мгновение полы куртки, он ежился, ерзал на стульчике в поисках удобной позы, и постепенно отключившись от всего, что окружало его, начинал следить за поплавком.
Рыба клевала слабо, чаще попадались малюсенькие рыбешки, которых он, досадливо щурясь, неловко снимал с крючка и бросал обратно в озеро. Впрочем, и добычу покрупнее, он тоже, разглядев, поспешно возвращал воде. Если в это время кто-нибудь стоял рядом, наблюдая, от нечего делать, он объяснял, на английском языке, который здесь хоть кое-как понимали все, что ему рыба эта ни к чему, он живет в отеле, поэтому он ее отпускает. Обычно слышавшие его объяснение вежливо улыбались, что-то отвечали ему, чаще на незнакомом ему немецком, реже на плохом английском, стояли еще недолго, а потом уходили, вместо них приходили другие, и все повторялось...
Несколько раз ему удавалось разговориться с людьми, чаще всего это были пожилые английские пары. Они говорили о погоде, о ценах в гостиницах, об Англии, о его стране, разговоры иногда длились долго, но оканчивались они всегда одним: собеседники улыбались, желали ему хорошей рыбной ловли и уходили. Ни разу ему не удалось обменяться адресами со своими собеседниками, он даже не узнал ни одного имени... Моросил редкий дождь. На озере тихо, только пара неуемных спортсменов взад-вперед гоняют байдарки, пересекая как бы истыканную точками гладь озера. Поплавок резко уходит вглубь, он плавно выводит натянутую леску, затем с негромким треском начинает вращаться спиннинг, и над водой резко выпрыгивает крупная рыба. И на этот раз прежде чем отпустить ее, он разглядывает сверкающие чешуйки, гибкое тельце бьется в его руке.
И в эту минуту неожиданно что-то кричит по-немецки отчаянный мальчишеский голос, и он вздрагивает, чуть не выпустив рыбу из руки. Что ему кричат, он не понимает, поворачивается и видит синие, наливающиеся слезами глаза мальчика. Он понимает только то, что мальчик говорит о рыбе, и он начинает объяснять мальчику, что он её отпустит, что он на полном пансионе, что ему не нужна рыба. Но мальчик продолжает кричать свое. И, наконец, кто-то тихим голосом переводит ему то, что говорит мальчик - "ей же все равно больно, даже если вы ее отпустите...".
Он замирает от неожиданности, но пальцы привычно отцепляют рыбью плоть, освобождая ее от стальной занозы, рыба шлепается в воду. Мальчик краснеет густо-густо, поворачивается и убегает. Взрослые уходят, не оборачиваясь. А он еще долго стоит, делая руками какие-то неопределенные жесты, как будто объясняя, продолжая так и не начатый спор... Потом собирает снасти и уходит в отель. Долго сидит у себя в комнате, смотря в окно на кусочек альпийского пейзажа, перечеркнутый серой линией шоссе. Редко проползает автомашина, медленная на этой отдаленности. Вовремя он спускается на очередной обед, а потом ужин. Рано, так и не зажигая огня, ложится спать. Так и не уснув, встает, одевается и уходит в центр городка. Заходит в первый попавшийся секс-салон, не выбирая, берет женщину. Потом возвращается в отель, закрывается на ключ в своей комнате и, не раздеваясь, ложится в постель, лицом в подушку.
ХАНУКАЛЬНЫЕ СВЕЧИ
В нашем доме, большом, расположенном на крутом склоне одного из иерусалимских холмов, я знаю немногих жильцов. Одну семью врачей, с которыми мы вместе проторчали неделю в Вене в дни переезда, одну семью, с которыми мы жили несколько лет в одном и том же центре абсорбции под Иерусалимом, да еще одну - писательско-профессорскую. Очень приятные люди. Время от времени мы проводим вечера за разговором, всегда для меня интересным. Обо всем. О тех, кого знали вместе. О тех, кого знали они. О книгах, о фактах истории, мявшей нас с разной силой, но за одно и то же. Иногда мне по относительной молодости хотелось как-нибудь услужить моим добрым друзьям. Они дают мне читать книги, которые я всегда хотел прочесть, но почему-то руки до них не доходили...
И вот однажды просит меня эта семья привезти им свечки... - для Хануки, значит не меньше восьми, а вообще-то полную коробку, наши персы в магазинчике не завезли. Я все равно ехал в город по своим делам, все вроде закончил, купил коробку ханукальных свечей. Сел в автобус, уже поздний, почти пустой, и еду себе домой. Недалеко от Санхедрина обгоняет нас новенький автобус и забирает на остановке всех ожидающих, и дальше в автобусе мы остаемся трое - шофер, я и старик-араб в куфие и темном одеянии до полу. После остановки начинается длинный и быстрый спуск, автобус катится все быстрее, встречный ветер наполняет его, становится прохладно, огни гаснут, тьма ночи и темнота внутри сливаются, стенки автобуса затягиваются сплошной слабо переливающейся как бы муаровой тканью. И тогда встает старик-араб, я вижу его напряженное лицо, он грозно и гортанно что-то кричит, распахнув руки, и автобус плавно взмывает, и уже вижу я сыпь белесоватых огней города внизу, и только ветер шелестит в мире. И ужаса нет, и все я знаю уже, и последним усилием воли я поднимаю коробку свечей и кричу старику: "Они ждут свечи к Хануке! Я обещал им привезти!...".
И тишина. И лицо старика уходит во тьму, и темная поблескивающая ткань расплывается на стенках автобуса. И снова начинают свистеть шины по шоссе... И ветер бьет мне в щеку, срывая капельки влаги.
Я выхожу на своей остановке, останавливаюсь в дверях. Старик-араб поворачивается ко мне и, улыбаясь, медленно поднимает руку.
БОРЯ!
Был у меня когда-то приятель, который стал позднее неприятелем. На самом деле все было сложнее этой нехитрой игры слов. Давно, еще в России был парень, что стал мне другом. Боря его звали. Работал он после юридического в угрозыске, потом во время задержания уголовник укусил его здорово. Не помню уж почему, но это повлияло на него, и он оставил службу. Мы все тогда писали стихи. У него в смысле признания дело пошло быстрее остальных. И вот тут и началась та метаморфоза из приятелей в неприятели, о которой рассказывать печально, да и не связано это впрямую с сюжетом данной истории.
Был он невысокий, худощавый и после перехода на свободную профессию отрастил бороду и длинные волосы. Там это было не очень уж обычно, и потому к нему сразу же прилипло несколько кличек: Гришка Отрепьев сначала, а потом и Распутин. Но больше был он похож то ли на религиозного еврея, то ли на типового разночинца середины прошлого века.
Все, что я написал до сих пор - предыстория. Потом я уехал в Израиль, но уже за пару лет до отъезда мы с Борей прошли все стадии охлаждения - вплоть до вражды, почти не виделись, а при встречах, если было возможно, то и не здоровались.
Жизнь в Израиле - это сюжет совсем другой, но об одной особенности я хочу рассказать подробнее. Дело в том, что здесь очень много евреев (подождите хихикать над моим открытием!). Все те заметные и экзотические для России лица встречаются в Израиле на каждом шагу. И потому я все время встречаю то Женьку Ш., то Сеньку Г. и так далее. Остался у меня в России друг, который пишет мне подробные письма. А в них перемещения наших общих с ним знакомых во времени и пространстве - кто какую книгу написал, кто какую подлость совершил, а кто и умер. Много умирает моего поколения. И вот получаю в одном из писем известие о смерти Бори. Подробно так - о кислородной палатке, о Зайке, жене его, об участке на Широкой речке, где он теперь лежит среди наших общих с ним друзей и врагов.
И вот через некоторое время в нашем автобусе иерусалимском начинаю я встречать человека, потрясающе похожего на Борю. Волосы, борода, прямой, книзу заостренный нос, - красные вдавлинки на переносице от очков, губы, одновременно зло тонкие и чувственно изогнутые. И вообще - повадки, походка, движения - всё-всё его. Человек начал встречаться мне часто, обычно утром. Я еду на работу. Куда он - непонятно, потому что он, судя по одежде, из очень религиозных, которые как правило, не работают, но всегда куда-то торопятся! У нас в микрорайоне есть целый квартал, где они живут.
Почти каждое утро мы выходим на одной и той же остановке автобуса и спешим вниз по резко спускающейся улочке к центру Иерусалима. Он впереди, я - сзади. И каждый раз подымается во мне неодолимое, странное и страшное желание окликнуть его, но я понимаю, что это глупость, фантазия, а то и фантастика, мистика, если хотите. И всё-таки вчера я не выдержал, так уж был он мне знаком, так уж похож линией спины, так привычно прошаркивал он шаг на склоне. И я крикнул ему: Боря!
И он сразу остановился и оглянулся...
"... БЫЛИ СБОРЫ НЕДОЛГИ..."
Маленькая повесть
Памяти Г. К.
Сыну моему очень нравились эти рассказы. Чаще он смеялся и такие рассказы просил повторить. Рассказы печальные он слушал только по разу, повторять их не приходилось. Я думал, что после его армейской службы эти мои рассказы завянут для него, потеряв свежесть неизведанного мира. Но не случитесь этого: видно, армия у него была совсем другая... Мы уже жили в Израиле, прошло много лет, и боюсь я, что кое-что у меня перепуталось или поменялось местами. Что где произошло - то ли в Гороховецких лагерях, то ли в Лефортове, то ли в академии... Но я надеюсь, что пейзажи меня выручат и в основном все будет более или менее географически верно...
ПРО НОЧНУЮ АТАКУ
Подняли нас в два часа ночи. Только мы разоспались, после анекдотов и беспричинной матерщины, тут они нас и взяли. Сползли мы с нар земляных в штаны, а через них в сапоги, предварительно, в полутьме, навертев портянки. Потом гимнастерки натянули, ремни затянули на пол-готовность, потому что в сортир нас не отпустили. "Потом!" - говорят. И пошли мы в ночное учение. Темнота, спотыкаемся, друг другу сапоги обступаем, лениво переругиваемся. Лейтенанты тоже вяло покрикивают: "Подтянись! Не растягиваться!" И тому подобное. Протащились так с километр, а, может, больше. "Стой! Вольно! Оправиться!" Ну, тут все кто куда. Только свист и взрывы из тыльного оружия. Полный заперданс, мочой конюшенной несет. Потом собрали нас лейтенанты среди этого благоухания, построили, пересчитали по порядку номеров. И задание боевое разъяснили. Оказывается, один взвод вышел раньше наших, и теперь сидит он на горе, ну, скорее, это холм такой, окопался там и ждет нашей храброй атаки. Дурацкое задание или задача. Потому что они на горе сидят, ни хрена не видать, мы, пока идем, попадаем, шишек набьем себе, не выспались, винтовки при нас, противогазы, скатки шинельные, подсумки с якобы боеприпасами, на сапоги земля от ночной росы липкая набирается. Спали бы себе, а то жрать сразу захотелось... Но идем, плетемся, ибо сержанты и лейтенанты тут как тут, они-то себе налегке, сапожки-то у них хромовые, а не кирза наша, подзаправились, небось, перед ночным.
Доплелись мы до горы, а оттуда как дадут залп холостыми, да еще ракету пустили, тут мы все как на ладошке. "Ложись!" Легли мы, а после ракеты вообще не видать ничего. Лежим-думаем, чего они нам еще напридумывают. И тут мы слышим в ночной тишине с горы голос лейтенанта Чернова, комвзвода, что в обороне, дает он вводную: "Рядовой Кауфман, - говорит лейтенант Чернов, - слушайте боевую задачу: вашего комвзвода убило в ночной перестрелке. Принимайте командование на себя. Ваше решение?"... Тишина такая - и наверху и внизу, чего это Рафа сейчас решит. И слышим мы его сонный голос, хотя, как всегда, с подковыркой: "Сдаваться надо!..." На этом ночные учения и кончились. Хохот был такой - обессиливающий обе воюющие стороны. Рядовой Кауфман получил два наряда вне очереди. Могли бы и больше влепить... Просто не поняли, что это юмор. Думали, наверно, что он трус - как все евреи.
ПРЕФЕРАНС
Любовь к этой карточной игре у меня дело семейное. Папа у меня играл, будь здоров. Хранились в нашей семье предания, что за ночь выигрывалось или проигрывалось до шестисот рублей, для довоенных времен деньги немалые. И стол у нас в семье был для игр, черного дерева, и скатерть была зеленая, то ли бархатная, то ли плюшевая. Но это я с младенчества помню. А уже во взрослом состоянии я научился этой игре сам, хотя играл редко, ввиду отсутствия материального обеспечения возможного проигрыша с моей стороны. Но иногда игра эта была единственным интеллигентным занятием, доступным мне, и тогда я играл сверхосторожно, чтобы проигрываться минимально. Надо сказать, что мне во всем, что связано с удачей, риском, фортуной, звездами и прочими приметами нелогичного, вообще не везет. Однажды мне изучала руку не то чтобы цыганка, но женщина, в этих делах толк знавшая, так она напрямую сказала, чтобы я даже лотерейных билетов не покупал, ничего мне хорошего из этого выйти не может...
Но в этот раз я был на военных сборах офицеров запаса, в центре своей доисторической родины. Жили мы в общежитии академии, в больших комнатах первого этажа. По двадцать-тридцать коек вдоль стен, несколько столов посередине, для занятий. Мы были обязаны все свое время быть в военной форме, а выдали нам, естественно, хлопчатобумажное, поношенное и не по гражданским нашим фигурам. На мне всякая одежда не очень хорошо лежит (или сидит, как хотите), а тут совсем позор. Для примера, однажды меня военный патруль поймал на Красной площади. Посмотрели они на меня, даже документов проверять не стали.
Офицер посмотрел на меня жалостливо так и сказал: "Вы хотя бы сюда в таком виде не ходили!" И отпустил без наказания. Занимались мы в академии до двух, потом обед и свободное время до следующего утра. То есть предполагалось, что мы будем заниматься самоподготовкой. А у каждого в Москве были или какие-нибудь родственники или знакомые. В форме, как я уже объяснил, не очень-то погуляешь, да и самому неприятно. Поэтому мы все прятали гражданскую одежду, кто где. Я наладил для этого большой бюст основателя государства, который стоял в коридоре на большой деревянной тумбе. Надо было отодвинуть тумбу от стены, и тогда сзади открывалась в тумбе большая полость, куда можно было складывать одежду - военную или гражданскую, по надобности. Тайник этот мне и еще нескольким ребятам служил весь период сборов - три месяца. Так вот, переоделся я однажды в гражданскую и зашел в нашу комнату, а там - дым коромыслом: пять групп преферансистов, то есть пять по четыре - двадцать, плюс болельщики, кто, как я, уже переоделся для выхода в город, кто еще в разных стадиях освобождения от военной формы. Толпимся мы вокруг играющих, курим, материмся, подаем советы, сообщаем вслух изречения из преферансового фольклора, вроде: "Кто играет семь бубен, тот бывает уе...н" - и прочее. Один из ребят сидит на подоконнике и обжимается с приходящей девицей. Короче, жизнь в разгаре. И тут вдруг с треском распахивается дверь в комнату и врывается к нам группа генералов (так нам всем показалось, потом выяснилось, что генералов было всего четверо, остальные полковники), а во главе группы сам начальник академии, генерал армии с птичьей фамилией, остальные - свита. Стоит он посередине комнаты, с пяток на носки перекатывается и рудой наливается медленно. Мы все стоим и молчим. Карты на столах, несколько бутылок водяры, девица на подоконнике, дым табачный. Чего говорить? А начальник-то стоял-стоял, а потом сказал свое слово: "Господа офицеры-с развлекаются-с? Мы вам не помешали?" Стоим мы тихо-тихо и ждем, что дальше будет. Отвечать дураков нет. Тут он вдруг поворачивается ко мне и так полушепотом: "А вы-с чего здесь изволите?.." Я отвечаю ему сразу, вдохновение со страху нашло: "Я в гости-с..." Он от моего "с" взбеленился, но ответил почти вежливо: "Я вас не смею задерживать". Я второго приглашения ждать не стал, смылся, провожаемый завистливыми взглядами преферансистов. С неделю нас шантажировали посещениями дежурных офицеров академии, а потом все вошло в свое русло, потому что мы все же были гражданские и в армии только на время, а это даже генерал армии понять может.
НА УРА!
Гороховецкие лагеря - место известное. Рощицы небольшие, поля лысоватые. Ни тебе озера, ни тебе речки. Вода для питья имеет какой-то мыльный привкус. Пьешь-пьешь, не утоляет жажды. Вот по этим ровным местам ходили мы в атаку, штыки наперевес, кричали "ура!", спотыкались в рытвинах; когда сержанты не видели -винтовки под мышкой, когда на нас орали, винтовки наперевес, в руках. И вот бежим мы однажды, разинув рты, но не издавая звука: я и Модя, и Левка Углов, и Сенька Ройзенберг, и Сенька Брикман, и Татаренко, и Боренька Никитин, и еще ребята - и вдруг на полном скаку исчезает, как в научно-фантастическом фильме, Левка Углов. Вот ведь, бежал с нами, делал вид, что "ура!" кричал, и вдруг нет его, и все.
Мы даже остановились. Смотрим, озираемся и видим, что в одном месте из-под земли торчит штык и немножко дульной части винтовки видно. Мы начинаем стягиваться осторожно к этому месту, охватывая вешку эту по всем законам военной науки, штыки книзу держим. Сержант наш, поорав, тоже к нам идет, в эпицентр событий. Подходим вплотную, и видим, и обоняем: Левка Углов по плечи стоит в дерьме.
Стоит и молчит. Собственно, говорить нечего, и так все ясно. Время от времени лагерные уборные передвигаются с места на место, по мере наполнения. Прежние ямы прикрывают досками и землей. Если же доски не выдерживают тяжести наступившего на них человека, то получается западня по всем правилам. Вот Левушка и сыграл в одну из таких западней.
Первым высказался сержант. "Молодец, - говорит он, - рядовой Углов. Винтовку держит дулом вверх". Тут мы начали хихикать - сам в дерьме, а оружие в порядке. Сержант же отдает приказ: Левушку извлечь.
Мы взялись за конец дула и начали извлекать Углова. А ему вылезать трудно - скользко; мы его тащим, а он обратно туда срывается, кроме того, нам смешно. Наконец мы ухватились и потащили всерьез - и яма, издав громкий всхлип, отпустила Леву. Все это время он не издал ни звука, и в глазах его застыло выражение, нами сразу непонятое. Видок у него был - даже представить трудно. Все разновидности содержимого ямы прилипли к нему, впитались в ха-бэ, заполнили сапоги и хлюпали при каждом шаге. Чтобы больше на эту тему не распространяться, скажу одно: он весь был в дерьме. Вонь - не подойти на несколько метров. Даже сержант сжалился и велел ему бежать в лагерь - переодеться, и вымыться, и прочее. А мы дальше пошли в атаку, глядя теперь внимательно под ноги.
В лагерь мы вернулись к обеду. Заходим в нашу палатку. Лева лежит на своем месте. Молчит. И, простите, пахнет. И это - после стирки и мытья, в палатке нечем дышать. Мы сразу ему сказали, что пусть он уйдет, провоняется - сколько это время займет, мы не знаем. И Лева, человек не очень покладистый в жизни нормальной, безропотно встает и уходит. И в глазах его все то же непонятое нами выражение. Ушел, а мы сидим, и что-то нам стало неловко: выгнали человека, ни в чем не виноватого. Ведь с каждым могло такое случиться! Зазевался - и в дерьме! И смотрю я в очи друзей своих и вдруг начинаю понимать, что Левушкино выражение у всех у нас - у кого меньше, а у кого и больше...
НА СПОР
Голодные мы были все время. Не потому, что мало давали есть. Наоборот, порции были будь здоров! Но у всей этой еды - супа, каши с кусками мяса или рыбы, чая и хлеба (три раза в день) - было странное свойство: немедленно покидать солдатские тела. Вот ты поел, да так, что пояс нельзя затянуть. Пятнадцать-двадцать минут - и ты уже на толчке. Две-три громких очереди - и ты пуст, как полки в магазине сельпо. И снова грызет тебя голод, заставляющий забывать все важные мировые проблемы. Иногда, правда, кто-нибудь ухитрялся пробраться в офицерский буфет и купить булку белого хлеба и конфет. А некоторые попадали в госпиталь, где была рисовая каша с маслом. И молоко, хотя и разведенное водой. Самые хитрые провозили копченые колбасы и растягивали их на много дней - жевали в тишине и темноте, но по запаху всегда было известно, кто что жрет... Вот я и объяснил обстановку, в которой произошел знаменитый спор. Модя Новицкий, Саша Огурцов и я обязались съесть обед за целый взвод. Это примерно по семь обедов - суп, каша, мясо и чай с сахаром. И хлеб. Если мы выигрываем - что съели, наше. Если проиграем - до конца сборов без сахара. Все остальное - кому надо. Жрите сами!
Итак, привели нас на обед. Принесли хлеб и бачок с супом. Здесь мы первую ошибку допустили - сожрали суп до конца. Надо было бы оставить на после каши - легче бы шло. Мы хлебаем суп, а остальные сидят с похоронными харями, потому что тяжко видеть, как еда уходит. Боренька Никитин, тот даже стал мешать ложкой в тарелке и дуть на суп. Мы ему говорим: "Ты что?" А он говорит: "Для естественности, чтобы сержанты чего не подумали..." Ну, съели мы суп. Принесли кашу с мясом. Каша перловая, почти без масла - тяжело идет, но хуже всего мясо. Жесткое, останавливается в горле. И все тут. Мы его чаем с хлебом проталкиваем. Короче. Сожрали почти все. Остался кусок мяса - у меня и кусок хлеба - у Сашки Огурцова. Взвод сидит приунывший. Засунул я мясо в рот, жую, а проглотить сил нет. Охватило меня эдакое опьянение. Штаны под кромкой стола уже давно расстегнуты. Мясо проклятое крутится во рту, а внутрь не лезет. Смотрю я осоловело, а в глазах моих товарищей по взводу - жестокая решимость убийц. И тогда, чтобы не видеть все это, закрыл я глаза и глотнул мясо. Тяжело оно так, комом, заскользило, но все же прошло, только под ложечкой ощущение странное - как будто что-то там воткнуто... Открываю я глаза, и что же - сидит проклятый Огурец и перед ним полкуска хлеба. И не может он ничего сделать с ним, ибо рот у него полный... Модя сидит бледный, капли пота на всем его лице, и ребята уже его поддерживают. И тут, как назло, раздается команда "Встать!"
И погнали нас на мертвый час, не дав даже в туалет сходить. Только от палаток можно было. Ну, ладно... Лежу я на нарах, из-за живота вижу только верхний край проема. Появляется в нем друг мой Боря Никитин (хороший был он парень - любил учиться: до нашего института закончил музыкальное училище, а после института пошел еще в Литинститут в Москве, кончил его и после последнего экзамена торопился на пьянку за городом. На Киевском вокзале бежал за уходящей электричкой, сорвался между вагонами и погиб). Так вот, стоит он и смотрит на меня недобрым таким взглядом и говорит: "Перевариваешь, питон?"
Проиграли мы наш спор из-за полкуска хлеба, несколько дней мы пили чай без сахара, а потом ребята нас простили. Кто-то, не помню уже кто, сказал: "Сколько они дерьма съели, а мы им запить не даем?!"
До конца тех лагерных сборов мы были лагерными знаменитостями. Да и потом, через год и через два, слышал я в институте изустные рассказы о Моде, и о Сашке Огурцове, и о себе.
ПАТЕРНОСТЕР
Академия наша была в самом центре столицы, а может быть, и не в самом, но в центре, где-то между Крымским мостом и Смоленской площадью. Главное здание, по моим провинциальным понятиям, было очень высокое - одиннадцать этажей, и все они были соединены лифтом, но не обычным, а особенным, с особенным названием - "патерностер", что в переводе на русский означает "отче наш". Лифт этот состоял из цепи непрерывно движущихся открытых кабин. Кабины эти двигались медленно, и в них входили и выходили во время этого движения - подъема или спуска. Нужно было дождаться, когда пол кабины доходил до уровня пола того этажа, на котором вы в это время находились, и вступить, войти в лифт. Если вы это сделать опаздывали, то ощущение было неприятным, поскольку вам приходилось или спрыгивать вниз или прыгать вверх. Обычно движение это было неопасным, но и не очень приятным. Через пару дней вы привыкали к пользованию этим лифтом, и тогда становилось понятно, что так даже удобнее обычного, хотя бы потому, что не надо было ожидать его прихода. Кабины были большие, и народа в них набивалось будь здоров. Здание академии возвышалось на всей длинной и непрямой улице; кроме академии, ничего выдающегося на улице не было, не считая какого-то старинного дома, связанного с жизнью Толстого, и еще одного дома, в котором располагался Всесоюзный научно-исследовательский институт химических удобрений и ядов. На вывеске возле входа в это заведение в мое время рядом с полным названием института было и его сокращенное название. Так что мы водили к этому зданию всех своих московских знакомых, которые без нас никогда бы не нашли эту достопримечательность столицы. Говорят, теперь последовательность слов в названии института изменили и сокращение перестало быть таким красочным.
Сборы в академии были трехмесячные. В отличие от лагерей нас не кормили организованно, а дали пропуска в офицерскую столовую, потому что мы и были офицерами - у меня, например, две звездочки, то есть лейтенант, а были ребята и в майорском звании. И все переводчики - с английского, немецкого, французского и испанского. Много москвичей, работавших в самых знаменитых местах - в Союзах писателей, художников, архитекторов и пр. И в президиуме Академии наук, и в министерствах разных. И в каждом таком знаменитом заведении были всякие клубы и закрытые столовые, и просмотры фильмов, которые народ простой и не смел мечтать увидеть. Так что время свободное было заполнено разными мероприятиями, вроде вечеров, просмотров, хождений в гости, где кормили вкусно, возили на машинах, так что жаловаться грех. На жратву в офицерской столовой нам давали денежное довольствие, кроме того, приезжие брали деньги из дому. Ребята московские организовывали нам мелкие халтуры по переводческому делу. И все равно было скучно и муторно. А тут еще начальник нашего отдела, при котором мы проходили сборы, низкорослый полковник с еврейской фамилией, которую мы немедленно перевели на русский язык как Привиденцев, то ли по природной глупости, то ли по старческому маразму предложил мне остаться при академии преподавать английский язык, для чего перейти на действительную службу. Я ему сказал: "Между нами, товарищ полковник, есть кровное сходство, и спасибо за предложение, но теперь, я слышал, нашего брата в академию не берут". Он весь побагровел и говорит мне: "За такое полагается очень даже крепко, но я к вам хорошо отношусь и докажу обратное". А пока дело, значит, мое пошло по инстанциям, я был взят с основных учебных курсов и включен в группу, которая переводила книгу с английского по заказу одного маршала, который зачем-то хотел знать про опыт войны в джунглях. Мы сидели в отдельной комнате вместе с девушками вольнонаемными и переводили не торопясь, стараясь растянуть работу до конца сборов. Обстановка была симпатичная, меня даже девочки стали сватать, чтобы я смог прописаться в Москве и остаться насовсем. В связи со сватовствами количество обедов и ужинов увеличилось еще больше. Однако идиллия эта была через три недели примерно нарушена нашим полковником. Однажды он зашел в нашу комнату в неурочное время и, как бы между прочим, вызвал меня в коридор. Там он вдруг приобнял меня за плечи и, неожиданно обратившись ко мне на "ты", сказал: "Вот что, выходит, ты был прав... Отказали тебе в службе... Если хочешь, в нашей группе ты до конца сборов оставайся, но армии тебе не видать... Наверно, я старый - мне генерал впрямую все в лицо сказал, почему тебя не возьмут... Вот так... Если хочешь, можешь сейчас быть свободным до завтра..." Вздохнул он так, и повернулся, и пошел, больше на меня не глядя... Да и потом до самого конца военных сборов он на меня старался не смотреть и ко мне напрямую не обращался... Но, впрочем, все это никакого отношения к тому, о чем я хотел рассказать, не имеет. Итак, дело с "патерностером". Два события или две его особенности хочу я подчеркнуть. Движение его медленно-неуклонное усыпляло тебя, и мы все часто проезжали свои этажи, тем более что похожи они все были очень, никаких номеров или надписей не было. Например, я однажды вышел, как всегда, на своем, как мне показалось, этаже и побрел в буфет перекусить. И этаж и буфет были знакомыми и обычными. Правда, почему-то резко повысился средний ранг встречавшихся мне офицеров. Обычно это были капитаны или майоры, редко подполковники, а тут вдруг все больше полковники и даже генерал-майоры, и совсем неожиданно - адмиралы. Поскольку я без головного убора был, то козырять не надо. Я, значит, зашел в столовую, встал в очередь, небольшую, рассматриваю издалека бутерброды в витрине и вижу, что выбор очень уж красивый: икра, балык и в блюдечках крабы под майонезом. Думаю, повезло мне - наверно, кто-то важный в академию сегодня приезжает. И тут вдруг в буфет заходит генерал с двумя звездами и прямо так, ни на кого не глядя, проходит прямо к буфету. А у меня со временем туго, скоро на работу. Я ему и говорю: "Товарищ генерал-лейтенант, очередь тут, за мной!" Он даже шага не закончил, так и окаменел. Но ни слова не сказал, повернулся и встал в конец очереди, которая даже разговаривать перестала. В этой тишине я вместе с очередью продвинулся к буфету, взял несколько бутербродов и блюдечко с крабами, съел это все, стоя за высоким круглым столиком. И пошел из буфета в коридор. Вот там и поймал меня подполковник в габардиновой гимнастерке с красной повязкой дежурного по академии и вежливо прошипел мне: "Товарищ лейтенант, прошу вас больше без надобности к нам на четвертый этаж не заезжать. Понятно?" - "Понятно. Слушаюсь. Я думал, что это третий". "До свидания, лейтенант!" - шипит он мне и слова "товарищ" уже не добавляет... Потом мне объяснили, что на этом этаже располагалась другая академия - генерального штаба...
А другой раз "патерностер" сослужил нам, запасным лейтенантам великой армии, другую службу. Пронесся как-то слух, что академию должен посетить очень важный маршал, и начальство начало наводить марафет. И вот заставили нас, офицеров, пусть и ненастоящих, помогать наводить порядок, после занятий. А у нас просмотры, вечера и обеды в гостях! Ходим, материмся, а делать нечего - выйти из академии нельзя. Дежурные офицеры тут как тут. И вот во время этих невольных работ набрели мы в подвале на большую комнату, в которой были сложены, составлены, задвинуты белые гипсовые бюсты, скульптуры в рост и даже конные статуи нынешних и бывших военачальников. Вся история армии, запиханная в московский подвал. Кому пришла идея в голову первому не помню, чуть ли не переводчику с французского, которого потом, как я читал, поперли их Парижа с подозрением в шпионаже в пользу СССР. А, может, и не ему. Не суть... Короче говоря, вынесли или вывели мы из подвала конного одного маршала, которого к тому времени из истории исключили, и... вкатили его в "патерностер" лошадиным хвостом наружу. Вошел он в кабину с трудом, но поместился и поплыл себе наверх через весь геологический разрез одиннадцати академических этажей. Сначала наверх, потом вниз, потом снова наверх. По-моему, заметили это начальники на втором или даже третьем круге. А к тому времени вся академия уже стояла около лифтов и хохотала. Начальство всполошилось, велело остановить лифт и прекратить это безобразие. Но в это самое время вдруг раздается оглушительная команда: "Академия, смирно! Товарищ маршал Советского Союза..." И все застыли, кроме "патерностера" нашего, который продолжал везти другого маршала из разжалованных - хвостом в морду еще бывшему в чести... Потом, конечно, были вопросы и допросы, но это уже совсем неинтересно.
О ГУРКЕ КУЛАГИНЕ
В нашем институте я знал Гурку дольше всех. Со школы. С пятого класса. Вместе кончили школу. Вместе пошли в институт. Я бывал у него, он бывал у меня. Хотя не часто. У меня была своя компания, а у него - коллекция марок. Был он маленького роста, даже очень маленького. Кроме того, он был очень самолюбивый. Обижался мгновенно, начинал волноваться, краснел, и тогда появлялось у него несильное заикание. А так он был парень аккуратный, с точными движениями филателиста, когда он поддевает марку. Что было на первых (после первого курса) сборах в отношении Гурки Кулагина - я не помню. А вот что случилось на сборах после третьего курса, мне уже не забыть никогда.
Лето было жаркое. Мы очень мучились на марш-бросках и когда чистили от проникающего всюду песка оружие, и тогда, когда прибирали лагерные линейки и другие места построения. Зато ночи были холодные, и поверх байковых куцых одеялец мы еще накрывались шинелями. Утром, при подъеме, добудиться до нас дежурным было адски трудно. Стоял он, дежурный, и орал на нас, а потом начинал стаскивать с нас шинели и одеяла. А самых упорных и за ноги тащил. Спали мы в больших военных палатках, которые накрывали вырытые в земле квадратные углубления. В середине каждого такого квадрата был деревянный столик, вокруг были доски на столбиках, чтобы сидеть, а потом проход - и нары, настеленные на землю, а поверх досок матрацы, набитые соломой, серо-белые или, вернее, серо-черные простыни армейские и одеяла. Целый взвод наш учебный убирался в такую палатку - человек двадцать.
И вот однажды утром, по-обычному холодным и солнечным, по крику дежурного начинаем мы продираться через остатки ночного сна, и Левка Углов уже сидит на нарах, поглаживая поросшее щетиной лицо, и кто-то зевает и потягивается, и кто-то еще досыпает последние секунды полусна на заре. И дежурный канючит про вставать. И начинаем мы вылезать и завертывать свои вонючие ноги в портянки, и застегивать ширинки, и натягивать сапоги свои кирзовые пудовые. А Гурка Кулагин спит себе и не встает. Дежурный пытается одеяло с него стащить, а Гурка так завернулся в него, что сделать это невозможно. Дежурный остервенел и потащил Гурку за ноги с нар. И вдруг Гурка потащился с нар не распрямляясь, а так -застывший. И дежурный заорал в испуге странным голосом. И я вдруг понял, что спал с ним рядом на нарах всю ночь и ничего не понял и не услышал...
А потом началось. В нашу палатку никого не пускали, приехал Герой Советского Союза, полковник, командир дивизии. И еще много старших офицеров. Весь день пошел в тартарары. Ни занятий, ни учений. Когда мы брели в столовую на обед, кое-как, не в ногу, дежурный по лагерю - майор - заорал нам: "Взять ногу! Запевай!" И вся наша колонна дружно ответила ему: "Иди на хуй". Майор покраснел, но смолчал. После обеда сидели, слонялись, курили и разговаривали вполголоса. А потом пришел старший лейтенант комроты и попросил пять человек из нашего взвода, из тех, кто учились с Гуркой вместе в институте, поехать с ним в город, отвезти тело в морг, на вскрытие, а потом пойти к родителям, сообщить. Дали нам грузовичок, натащили мы сена, сели сами, потом принесли изготовленный в лагере гроб, потом на носилках завернутое в белую простыню Гуркино маленькое тело. И поехали мы в город, подпрыгивая на ухабах и придерживая руками тело, чтобы не каталось по доскам. В городе мы сразу поехали в кремль, там военный госпиталь, там и морг. Понесли тело в анатомичку, или, как у нас в городе говорили, кадаверню, а там запах сильный и очень много мертвых тел навалено. Сторож сказал, что две электрички столкнулись и трупы развозят по всему городу. Я лично видел женщину одну, без головы, но такой красоты тело было, что с тех пор живьем такого не видел. Лежит такая загорелая, ноги чуть враскид, и волос рыжий...
А потом мы поехали к Гурке домой. Остановили грузовик за несколько домов. Вылезли, подошли к крыльцу: они жили в частном доме. Стоим, на кнопку звонка нажать боимся. Потом старлей говорит мне: давай, звони, ты его больше всех знал. Я позвонил. Открыла мать, увидела нас всех сразу, в шинелях, и закричала тонко, без слов...
На следующий день мы его похоронили. Приехала из лагеря вся рота. Шли за гробом, потом были поминки. Мать суетилась, совала нам блины и еще чего-то. А потом поехали мы кончать военные сборы в гороховецкие знаменитые лагеря...
Гурка же умер от разрыва сердца. Не выдержал нагрузки. Маленький он был. А мы выдержали... Больше никаких происшествий за эти военные сборы не было...