free web hosting | website hosting | Business WebSite Hosting | Free Website Submission | shopping cart | php hosting
Марк Зайчик
Сделано в СССР
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

(Часть первая этой книги является репринтом из журнала "Континент", No.50, 1986)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Берта Борисовна Шепс, 59 лет, отнюдь не овца, а прожитой жизнью вернее рысь. Седенькая, крепкая, мелко и быстро семенящая в движении рукой, ногой женщина жила в этой жизни в Иерусалиме, в северном новом районе, в четырехэтажном доме из мягкого, местного камня, в трехкомнатной маленькой квартире с восьмидесятилетним не сдающимся мужем.
Приехала она шесть лет назад, но языка государства не чувствовала и не понимала. Работала шесть часов в день машинисткой в переводческом бюро, затем ехала домой, подогревала себе невкусный, но полезный овощной обед, тихо и вяло обедала, все время страстно думая о нежных, розовых ломтях ветчины на давешнем дне рождения, затем читала унесенную с работы русскую газету, возмущаясь ошибками, затем часа два спала. Константин Иванович осторожно шаркал за стеной.
Комната ее была заставлена мебелью так, что не видно было стен. Все вещи свои Берта любила, гладила ладонью, вспоминала, где и как купила, как везла домой, как расплачивалась с грузчиками, как говорила Косте в кабинет: "Погляди, Котя, что Буся привезла?"
Больше всего она любила резной легкий комод, медово-лаковый, легкий, глухо стучавший ящиками о крепкое нутро, с выпуклыми драгоценными боками. На комоде стояла двухэтажная ореховая горка, за стеклянной дверцей которой матовым, чудесным рядом стояли белые, простые чашки Кузнецова.
Еще она очень любила тяжелый, зеркальный платяной шкаф, купленный по счастливому дешевому случаю в Риге, "капиталистический", как она его называла. Любила его мужицкую, деревенскую стать, его надежную, толстую дверь, любила его содержимое. Вообще она очень много вещей в жизни любила, но особенно любила любить мужчин.
Телевизор у нее в комнате всегда был включен, когда она бывала дома, и она ела, читала, убиралась под разноцветное гудение, под музыку, под непонятный монолог с диалогом. У Константина Ивановича в.комнате тоже был телевизор, перестроенный на местный прием соседом Берлинским из города Винница, громоздкий, черно-белый аппарат под названием "Темп", львовского или минского производства, или еще какого-нибудь города столь же сладкого по звучанию имени.
Любимой передачей Берты Борисовны был еженедельный урок труда, начинавшийся по вторникам в четыре, по учебной программе. Ухоженная, пожилая дама чуть дрожащим голосом рассказывала и одновременно ловко и быстро, красивыми полными пальцами, пронзительно посверкивая кольцами, резала, клеила, выжигала, выпиливала, шила, лудила, и все получалось так увлекательно, так ладно.
Сейчас перед дамой лежал рыхловатый лист ватмана, и она, энергично и точно двигая огромным угольником, чертила мягким грифелем прямоугольник 12 на 15. К ребрам прямоугольника дама, ее звали Батья, очень элегантно причертила треугольники с вершинами в 7 и 9 сантиметров и мгновенно вырезала все сооружение при помощи того же угольника и японского специального ножа с выдвижным узким лезвием. Согнула бумагу по линиям, склеила и помахала перед камерой замечательным нарядным конвертиком. Но это было еще не все.
Особыми круглыми пассатижами Батья споро выгнула из проволоки латинскую букву N, так, как мы видим ее отражение в зеркале, прикрепила к деревянному кубику и зажгла спиртовку. Растопила на бледном пламени воск и коричневую пластинку краски, накапала смеси на центр конверта на обороте, нежно подула и несильно приложила кубик с буквой. Получилось письмо без письма, без адреса, без отправителя, но зато с буквой N на расплывшейся сургучной кляксе.
- Вот живут же люди: руки в кольцах, конверты клеют и по телевизору за деньги выступают, - возмущенно подумала Берта Борисовна. Сама она руки поднимала с трудом, и ее машинопись по звуку напоминала кузнечный труд, а не тарахтящее неутомимое порхание, как у других работниц, и всё из-за действительно небывалой коллекции веса колец на руках.
- Не боитесь, Берта Борисовна, ведь ограбят ненароком, - говаривал Гарик, коллега-переводчик.
- А у меня уже и не снять, Гарий Александрович, с телом срослось, - кокетливо демонстрировала Берта сияющие длани.
- Отрезать ножиком с рукой могут, - деловито объяснял Гарик.
- Я женщина одинокая, со мной все можно сделать, Гарий Александрович, - отвечала Берта осуждающе.
В конце августа 1945 года Б. Б. Шепс вернулась из эвакуации в Ленинград. Вышла из Московского вокзала в войлочных ботах, в пальто, перешитом из железнодорожной шинели, без платка, но в шарфе, в левой, сильнейшей руке несла хороший кожаный чемодан, захлестнутый натуго портупеей, а в правой держала кисть прижитой неизвестно от кого три с половиной года назад дочери Раи. Пара эта производила сильное впечатление, особенно лица: серое, напряженное, готовое к истерике, материнское и злобное, замызганное дочернее. Их стеснялись.
В ЛГУ Берта училась до войны у великого профессора и в 38-м закончила курс, вооруженная смутными знаниями в общей и новой истории, с подграбленным французским, с бешеным зарядом энергии новосозданного молодым государством женского человека, с заслуженным отсутствием памяти, с нетерпением жизни, с удивительным телом, состоящим из бедра и всего, что вокруг него вблизи.
Профессор Бертин был средних молодых лет гений неприятного происхождения, слишком какой-то вольный, раскрепощенный, красивый, с другого оттенка кожей, с чистой нормальной речью, с лицом другой породы, из пожелтевшего семейного портрета. В общем, не жилец.
Вскоре он "безвременно и безвинно" погиб в подвале гранитного здания наркомата внутренних дел, отстроенного на Литейном проспекте возле Невы. Шептались, что он умер после того, как два следователя на допросе избили его табуретными ножками.
И с вокзала Берта, безошибочная во всем, что касалось интуиции, пошла в университет. Некоторое время она стояла в простенке между огромными академическими окнами, выделяясь лицом и никого не трогая. Только просматривала обширный коридор цепким карим глазом, на всю длину взгляда которого она обжигала и зацепляла, бедная, только мужчин, только мужчин...
Выражение ее лица беспокоило, что-то в ней, бесспорно, было, но как-то слишком много, слишком явно, даже в этих землистых губах, в жадных, жилистых руках, в чужой одежде беженца, в этом ребенке.
Наконец, она выбрала. Мужчина был местной, русской земли, свободен, уверен, очень высок, достоин.
- Я в безвыходном положении, - сказала Берта, не сумев выговорить слово "безвыходном", - у вас интеллигентное лицо, умоляю, помогите нам.
Она пыталась улыбаться, щедро обнажая превосходные, лаковые, мелкие зубы любительницы орешек, семечек и любовных укусов.
- Постараюсь вам помочь, не волнуйтесь, пожалуйста, так, - сказал мужчина ласково, нагибаясь к Берте смиренно и почтительно.
От неожиданности она в голос заплакала, немедленно поддержанная альтовым хриповатым голосом девочки. Бертино неяркое, мокрое лицо счастливо светилось в ленинградском казенном дневном полумраке-полусвете, все шло, как она хотела, она гордилась собой, мужчина ей нравился, в машине замечательно пахло бензином, и красавец-шофер со свежей розочкой пулевого шрама во лбу изумительно свистел любимую Бертину песню "Синенький, скромный платочек", и ее доцента звали Котя - Константин Иванович Суровцев.
Суровцев жил один в богатой, еще родительской квартире на Кировском проспекте. В барской обширной прихожей висел на стене дагерротипный портрет дореволюционного героя, генерала Самсонова, в гостиной рояль был накрыт махрово-пепельным чехлом пыли, громко подпрыгивал высохший паркет, в огромном закниженном кабинете, с бронзовым бюстом надменного старика, Берта на письменном столе нашла собачий кожаный ошейник с металлической инкрустацией и на вопрос: "А где же собачка?" - Суровцев, коротко взглянув, сухо ответил:
- Собаку поймали соседи и съели, у нас, знаете ли, было голодно в войну.
Семья его еще не вернулась из эвакуации, из Алма-Аты; несмотря на август, вечером почему-то включили паровое, очень, кстати, к месту шершаво загудела вода в трубах, был настоящий хлеб с ленд-лизовским, консервным, головокружительно пахшим, чудным мясом, взгляд Константина Ивановича был осязаем и весом, девочка спала в соседней комнате, рука его была прекрасной сильной рукой мужчины - она сладко ёжилась под нею, диван был тверд, Константин Ивановича щека пахла крепким одеколоном, и Берта Борисовна поняла-вот оно счастье, так близко и просто, протяни руку и возьми.
- Конечно, возьму, - сытно промурлыкала Берта.
- Что вы сказали, дорогая? - спросил Константин Иванович, тревожно приподнявшись на локте.
Взяла.
Приехавшая вскоре его жена застала уже Берту прибавившей в весе, надежной хозяйкой, нагло встретившей не в своем доме мужнюю жену, в чужом вечернем платье, в чужих туфлях, в чужом колье, привлекательной матовой дамой. Жена сдалась очень быстро; Берте, с удовольствием предвкушавшей борьбу, было даже не по себе от легкости победы, остался какой-то розовый привкус неудовлетворения. Она ждала писем в парторганизацию факультета, приводов в милицию, торопливых и жадных вопросов неряшливого фельетониста, наконец, суда, а женщина просто густо побледнела, тонкая рука с тяжелым чемоданом заметно дрогнула, дети, стоявшие сбоку, поразительно похожие на Константина Ивановича, удивленно и испуганно замолчали при виде Берты, похожей на аляповатую статуэтку из грубого советского фарфора, затем все повернулись и ушли - довольно долго Берта слышала их торопливые, стихающие шаги на лестнице. Никогда больше они не появлялись. Развод произошел как-то сам собой, в стороне, Константин Иванович никогда ничего не говорил про них, а Берта и не спрашивала. У нее была своя жизнь. Она купила удачно (все Бертины покупки, надо признать, всегда были удачны), по случаю, корову, вместе с еще одной дамой из соседнего дома, и содержала кормилицу в дворницком сарае. Соседкин дядя работал бухгалтером на хлебозаводе, корова отъела бока на мучных отходах, все были сыты, а Берта еще приторговывала остатками молока, осторожно менялась - тут стульчик из дворца, там этажерочка или сервиз с бледно-золотой короной.
Суровцев ничего не знал. Был счастлив. Поправлялся. Через год вещей было больше, чем квартиры. К марту уже невесть откуда появился в доме постоянный гость - морской офицер Алеша, человек звонкой стати, четкого шага, бронзового взгляда. Его ловкие, длинные руки походили на рычаги экскаватора.
- А таз проткнете? - спросила Рая в первый его визит, не сводя пушистых глаз с офицерского кортика на ремне.
- Принесите, девушка, посуду, - сказал Алеша, и "девушка" звучало из его сухих уст, как "корнет", ну, или минимум "юнга".
Девочка вприпрыжку приволокла из ванной, без эмали жестяную надежную шайку довоенного производства, "и...и...вв...вжик" - выразительно сказал извлекаемый из ножен клинок и в три движения, смело и не брезгливо, продемонстрировал свойственную военно-морским силам мощь - испортил прочный и нужный в хозяйстве чистоты предмет... как всегда в таких случаях бывает, под капельный ксилофон марта, под тающий отблеск драгоценной, многочисленной мебели, под неприличным взглядом Берты Борисовны.
"Говнюк", - отчетливо подумал Суровцев. Он терпеть не мог этой новой российской военной кости.
За окном уютно и медленно двигалось азиатское "московское" время, которому, постоянной борьбой с внутренними и внешними трудностями, прогрессивная власть пыталась придать современный западный ритм.
В неделю раз к Константину Ивановичу приходил в гости поболтать коллега по университету пожилых лет профессор Богат. Стуча тростью, он проходил в кабинет; Константин Иванович по-особенному заваривал грузинский чай в армянском чеканном чайничке из толстой меди, а Богат сворачивал самокрутку из карельской махры, похожей на крошеные спички, к которой пристрастился во время блокады. Он был маленький злой старик, во время войны опухший с голоду и все никак не могший наесться досыта. Все время он что-то прижевывал, доедал, допивал, бедняга, стряхивал крошки, оглаживал бородку и облегченно говорил:
- Ну, а теперь можно и поговорить, друг мой ситный. Помните, какой был ситный хлеб, Константин Иваныч, до тридцатого года?:
Бертины женские чары очень ему пришлись, и, Боже мой, о чем он только не думал, когда, покряхтывая и пофыркивая, он семенил за нею по коридору, помогая своим отмороженным, старым, неуверенным ногам ореховой фамильной тростью.
Затем была денежная сталинская реформа, коварная и зловещая, как и все, что делал этот человек, когда в панике скупили запас резиновых клизм в ближайшей аптеке, а сосед по Бертиной парадной, Гера Коврыгин, служивший Берте и охранником и носильщиком не за страх, а за совесть, за деньги, за молочко и табачок, с как бы резиновым телом чемпион РСФСР по боксу 1938 года, используя связи и физическую силу, приобрел в Гостином дворе 200 черных бумажных репродукторов-тарелок. "Пусть будет", - сказал Гера со сдержанной гордостью.
Берта денег никогда не держала, они для нее весили слишком мало, она предпочитала более весомые и ценные вещи. "Дороже денег" - был ее верный девиз. Поэтому убытка в семействе Суровцева не было, а был только прибыток. Суровцев, к доходам относившийся спокойно, очень женой гордился.
- Хорошо тебе, Котя, - ласково говорила Берта за завтраком, - со мной, как за каменной стеной, ночью радость, днем обед.
Суровцев кивал, шуршал газетой, жевал сметану.
- Что пишут газеты, милый? - спрашивала Берта, маслицем покрывая хлеб.
Суровцев внимательно поглядел на Берту, потер лицо:
- Раскрываем псевдонимы, умываемся еврейской кровью.
Он отбросил "орган ленинградского городского совета депутатов трудящихся", поцеловал побледневшую Берту и со словами "а ты не переживай, я с тобой", вышел из домашней квартиры, из просторного подъезда в тусклый и замечательный, свежий ленинградский день, наполненный рабочими ритмами Петроградской стороны, запахом продававшейся на каждом углу прозрачной нежной невской рыбы-корюшки, перестуком пустых бутылок в очереди у приемного пункта на заднем дворе родного дома.
Далекая от внешней и внутренней политики, Берта инстинктивно всегда опасность кожей чувствовала, но как-то эта ее кожа постоянно хотела иного, связанного с опасностью иной, опасностью восторга, так что опасность истинная была как бы скрадена для нее. К тому же, Берта была всегда абсолютно и счастливо уверена в собственной непотопляемости и потому никогда ничего не помнила, что помнить было неприятно.
Через час после ухода мужа Суровцева пришел секретный гость, морской офицер Алеша, в белом парадном мундире, в бесстрастном обрамлении командирского золота. Берта принимала его в гостиной, на просторном елизаветинском диване.
"На диване, на диване..." - как поется в песне, написанной много позже после этих событий, но все равно кстати. Деревянный, трофейный проигрыватель играл вальс "На сопках Маньчжурии", время на двойной скорости бежало назад, Алеша был атласный, неумолимый, железный и неутомимый, со стены, не выдержав, сорвалась картина в бронзовой раме - лирический немецкий пейзаж - Берта Борисовна закричала... и время, отщелкиваемое огромным маятником стенных часов, пошло, как и прежде, вперед: назойливым и неизбежным сверчком протрещал на улице милицейский мотоцикл, пчелиной стаей гудели под солнцем оконные стекла, и дворник Коля, с похмелья злой, лениво, с отвратительным звуком скреб железным совком сбитый и слежавшийся снег тротуара. Ругались грузчики продмага.
В углу возле дивана нелепой кучкой лежали отыгранные ноты давешнего вальса, и Берте, обожавшей чистоту, пришлось из счастья выбраться, расклеить веки и замести мусор в кухню. Когда она от нетерпения и холода бегом вернулась в комнату, Алеша был одет, обут и с желтым лучом кортика, рассекшим мягкое сукно кителя на правом бедре, готов к прохождению службы.
- Поматросил и бросил, - сказала Берта.
- Должен быть на судне в 12 ноль-ноль, - рапортовал Алеша.
- Придешь когда?
- Если пустят, завтра.
- А если нет?
- Тогда послезавтра, наверняка.
Они поцеловались знакомыми губами, и Леша ушел.
Уже стала налаживаться мирная жизнь, уже постреляли врагов народа из ленинградского обкома, уже взошла звезда Боброва, уже отменили карточки с шестым талоном на курево, уже все пели в будни и праздники песню "Хороша страна Болгария", а дочь Райка, паршивка и уже первоклассница, написала в подъезде углем на беленой стене "Берта + Леша = любовь".
Зажила эту надпись, замазала ее мелом, смыла ее водой - скрыла удачно от всех, побила, очень сильно гневаясь, дочь, точно и метко забеременела, родила хорошенького мальчика на четыре кило, купила еще один резной, изумительный шкаф из хорошего дома, у близорукой, надменной дамы из бывших, с молодо откинутыми плечами, из, как их презрительно называла Берта, "сраных аристократов" - за неумение жить, за движение, с которым их неприлично быстрые руки хватали продукты и деньги, за невидящие глаза, за другую породу души, за прошлое, за настоящее, за их будущее, а главное, за бедность, - все шло прекрасно, и тут ее настиг Господь, о Котором она и знать забыла, да и не знала.
У ее мальчика, у Коленьки, у Николая Константиновича Суровцева, определилась болезнь сердца, его положили в клинику к лучшему из Гольдбергов, которому она снесла домой хрустальную вазу с трюфелями, тугую пачечку новых сталинских денег, материнские слезы, материнскую честь, которую Гольдберг не взял, но оперировать все же обещал хорошо. А чтобы не отравил, газеты писали и вокруг говорили - дыма без огня нету, была убеждена Берта, - подчеркнула, что ее Коленька тоже наполовину - лучшую и главную - сам Гольдберг. Профессору стало холодно, но выгнать Берту он побоялся.
Через три дня Берта Борисовна Суровцева бежала в шесть часов утра по мокрой, шуршащей аллее в буром цвете осени к больничному корпусу и, прижимая к подвижному боку новенькую, тяжелую от продуктов сумку, прыгающими, алыми от помады губами, задыхаясь с непривычки, кричала странные, неизвестно откуда взявшиеся слова: "Рахум вэ ханум, рахум вэ ханум, рахум вэ ханум".
Но милосердный и всемогущий не сжалился, и кто ты такая Берта, чтобы спрашивать: почему?
На Бертино любимое трюмо с огромным трехстворчатым зеркалом домработница Тася набросила плед, задернула на окнах шторы, Суровцев ходил на цыпочках, Райка, у которой вспухло от слез лицо, не пошла в школу, Берта слегла лицом вниз в своей комнате, Тася в кухне, глухо стуча о доску ножом, крошила картошку для бессмысленного обеда.
Был у Берты свой досуг, своя компания, свой, раз в неделю, карточный вечер. Были три подруги по преферансной старящей ночи, когда в конце строчки торопливо записанных цифр волшебным образом превращались в ворох сладко хрустевших, как жизнь, ассигнаций и Берта хмурилась и бледнела от счастья - она выигрывала всегда... Появлялся в ней вдохновенный полет, когда дело касалось любви, денег, карт, еды.
Марта ее за это любила. Марта, бездетная, безбедная сорокалетняя женщина, в чьей двухкомнатной, отдельной квартире на Невском, собирались. Неизвестно как она жила без мужа, как бы приторговывала. Был у нее немолодой друг, как говорили, из органов, в чинах, тихоголосый, властный. Марта, кажется, единственная жительница Ленинграда, его не боялась. "Интеллигент", - махала она про него рукой с легким женским презрением.
Каждый карточный вечер в очередь покупали новую колоду карт, которую всегда вскрывала из упаковки Берта, с чарующим треском перемешивала... проброс карты, острый ее полет к столу, сигарета, пас, беру, сверкание лака на ногтях и рубашках карт, веселый голос Берты - мизер.
- Обдирает нас, как липок, - досадливо морща пригожее гладкое лицо, говорила Мария, жена богатого переводчика художественной литературы по подстрочнику. "Проза, а также поэзия", - так, злословили, было написано при входе в его храм.
- Пахнут смертью господские липки, - мрачно произносила нараспев сильным голосом хорошо живущего человека Марта.
Четвертая партнерша, жена карточного профессионала Кутасова, Лидка, учившаяся манерам у мужа, сидела с неприятной, растянутой на весь проигранный вечер улыбкой и молчала, выражая молчание голоса, которому, по звучанию судя, и правда, лучше молчать. Муж Лидки, Кутасов, сухонький, беленький мужчина желчного типа целенаправленно и всегда, каждое утро, возвращался с карточного марафона еще посеревший, заросший ночной щетиной, но бодрый и энергичный. Ток-ток-ток стучали по тротуару его прочные, "штучные" полуботинки летом, хлюпали весною галоши...
Партнеры его уважали - он замечательно "считал". Душа его, бесспорно, была здорова... Душа.
Все же Кутасов мог иногда проиграть и проигрывал, бывало, много. Берта - никогда. Конечно, ей дьявольски везло, но она и сама гениально гнала эту волну удачи, угадывала в прикупе масть (да, да), расклад и чего нет.
Однажды Кутасов пришел, отсидел вечер тихонько, больше пасуя, остро приглядываясь с немужским, игровым интересом к женщинам, любезно улыбаясь Берте золотым ртом от вдохновенного частника. Он ушел на нуле, при своих, но, в общем, сотрясенный - успехи (карточные) Берты были значительнее и его опыта (огромного) и ума (незаурядного).
После этого вечера Кутасов Лидке играть запретил, нашептав ночью несвязно про дьявольскую ихнюю силу, рога, гвозди и костры, и Лидка, конечно, приходить больше забоялась. Вместо нее пригласили Вассерманиху, жену директора комиссионки на Невском, осторожную женщину в густом теле, не местном цвете, одетую дорого и незаметно. За вечер и полночи уедали пару десятков "нордовских" тающих "наполеонов", грузинского вина, чая и уж под утро живительных бутербродов с крепкой, гладкой, как лакированной колбасой, которую приносил в пропитанной жиром матовой бумаге килограммовыми штуками Мартин тихоголосый друг.
Разъезжались по домам затемно, укутанные морозным дыханием, под неясным и твердым небом, посреди колышащейся опасной тени, которую оставлял далеко позади себя торопящийся к утреннему застоявшемуся станку так называемый рабочий советский класс.
А Кутасова Берта Борисовна почему-то запомнила: как он без улыбки прочно сел к столу, звонко протрещал картами в прекрасных кистях музыканта и как через шесть часов ушел ни с чем, пустой, удивленно покрякивая и простым взглядом оценивая Берту явно на высшую оценку.
И даже потом у Берты Борисовны по этому поводу был сон.
- Так как, говоришь, фамилия этого врача? - лениво спрашивал у Марты ее друг. Он, конечно, все запомнил сразу, но его так учили, и он с удовольствием для удовольствия вопросы повторял.
- Ну, причем здесь этот врач, он специалист, сделал все, что мог, - вытирая лицо, сказала Марта.
- Сделал что мог, а мальчик умер, - как бы раздумывал вслух друг. У него было обыкновенное невнятное русское лицо пожилого человека из городского предместья, с решительными складками вокруг рта.
- Берта пластом лежит, - рука Марты пустилась в путешествие по его жилистой ноге. Несколько слишком торопливое, надо сказать, путешествие, досадливое и пугливое, но все же заиграла Марта его привычную мысль, отодвинула, и, наконец, стерла, стерла, стерла совсем. Отласкала Гольдберга Марта у Советской власти.
Отласкала.
Почему-то именно на смерти маленького Суровцева эта крепкая, видавшая всякое женщина сломалась. Коленька напоминал ей нерожденных детей родной лифляндской крови, с осмысленным чистым взглядом - угих, беленьких, похожих на тюленей. Он ушел так быстро и больно, так неумолимо и страшно, что вглядываться в этот ледяной мрак его ухода (улёта) было нестерпимо Марте и невозможно. Она помогала себе и Берте жить бесперерывными слезами, отмокая и утепляя.
- Ти-ла-ли-ла-ли-ла-ла, - прихлопывая, пела Тася, и Коленька немедленно отрывался от игрушек и, сияя серо-синими глазами, начинал в такт притопывать, приседать, подкручивать попой, подпевать и хлопать большими ладошками с растопыренными, непомерно длинными пальцами.
Или вдруг сползал с отцовских твердых колен и шел к столу в центре комнаты, широко расставляя ноги и балансируя руками в младенческих складках, у обеденного стола внезапно и споро нагибался, размашисто проводил рукой по полу и, торжествующе крича, счастливо смеясь зубастым рыбьим ртом, за хвост демонстрировал Суровцеву мяучащего пепельного котенка, похожего на изумительную игрушку из заграничного плюша.
Сердце Берты тяжело и страшно бухало в безднах ее тела, не помогало никакое лекарство, ни мокрый уютный треск Марты, ни чай с малиновым вареньем, и лишь глубокая рюмка армянского коньяка грела, дурила и усыпляла: всегда сразу, без снов с оттенком недовольства и смутной незнакомой доселе тоски.
Жалкий, смешной, по имени Виктор, человек, нервозный, субтильный, с неожиданно широкими худыми плечами. В каком-то пиджаке, засыпанном перхотью. Вместе и одновременно он кажется дерзким, и самоуверенным, и нежным, особенно когда держит в руках книгу, скажем, Лескова или Чехова, или свои собственные аккуратные листы, с прогибающимися, как бы никому не нужными строками.
- Кто вы по профессии, Виктор, - спросила Берта у него после странного уличного знакомства.
На углу улицы Восстания и Невского, за заляпанным забором, железно отбивали отбойные ручные машины о необычайный питерский грунт - по всему городу денно и нощно строили лучшее в мире метро. Прозрачные клочья туманного воздуха гоняли по Ленинграду на апрельском ветру по вечерам и утрам, как энергичные призраки любви. Они трогали, кутали, пугали бедную Берту Борисовну. Однажды она посредине улицы Герцена минут двадцать, задыхаясь от удовольствия и неудобства, высвобождала ноги от объятий клочковатого наглеца, сотворенного из северо-западной погодной фантазии и давешнего застрявшего сна. Наглец, гладкий и чудный, успел отстегнуть ей чулки, обнять бедра и совершить с почти сдавшейся Бертой Борисовной медленное танго любви.
К тому же, по вечерам у этой удивительно здоровой женщины с янтарными внутренними органами музейного экспоната вдруг начало томительно тянуть сердце, как бы болеть, и она просто срочно начала нуждаться в объятии более жестком, более молодом, более крепком, чем объятие Суровцева.
- Я закончил пединститут, - сказал Виктор, - преподаю в школе.
Виктор преподавал рабочей молодежи в вечерней школе на Охте русский язык и одноименную литературу. Школа была на берегу тяжелой, как бы запыленной реки, и, когда в перерывах между уроком Дубровского и уроком Безыменского Виктор выходил покурить наждачного "северного" дымку на бревенчатую грузовую пристань, его печальной душе передавалась тишина песчаного берега в заржавленном оружейном хламе, мрачный плеск радужной жирной воды и пересвист хулиганов на другом, столь же запустелом берегу, опять же в вечернем тумане.
Ученики его, гудящие от усталости, с удивлением слушали его уроки. Девушки зазывно хлопали намащенными ресницами. От запаха их духов, постоянно висевшего в сыром воздухе все время, Виктору хотелось закусить и любить их всех вместе и каждую в отдельности. Вида он, конечно, не показывал, но девицы рассекали ситуацию с голодным учителем молодыми глазами азиатских коз весьма легко.
Только что ввели совместное обучение обоих полов в советских школах. Однажды выдалось ему все же, как говорили, "отломилось" провожание некой штукатурши Вали, отличницы родного языка, низкоголосой, перманентно завитой и чрезвычайно соблазнительной.
- Позвольте вас обнять, Валя, - произнес Виктор в половине двенадцатого ночи, в глубине просторной парадной на Старом Невском. Мраморный подоконник на последнем этаже был холоден, но остудить тяжелую горящую лиру ее чресел ни лёд, ни пламя, ни гранит не могли.
А Виктор смог. Валя сказала ему, что он "голубь сизый и почтовый", ласкалась к нему, пласталась-пласталась, мурлыча умиротворенными бронхами и диафрагмой. В профиль, с растрепанными волосами, смазанной малиновой помадой и округло-серым русским взглядом, она походила на отдыхающую после уличного боя эсеровскую функционерку, но все равно, это было все не то, не то.
Он был очень одинок, этот Виктор, совсем одичавший от течения жизни, пропахшей папиросным грубым дымом, рыбой треска, движением воды и ветра в промышленной реке, кирзой и военным сукном. Его книги и тексты пополняли его одиночество вполне уверенно.
У Берты Борисовны Суровцевой в квартире матовый пол из темно-желтого дворцового ореха, китайские наивные вазы в углах гостиной, двойные сгущающиеся занавеси на окнах, домашняя работница Тася подает чудесную ветчину свежайшего ломтя, и, конечно, сама Берта, всегда, как бы раздетая представительница семейства кошачьих зверей.
- И что она в нем нашла, - удивленно подумала вошедшая с чаем в гостиную Тася на зеленеющем фоне только что вышедшего собрания сочинений Чехова, - против хозяина он же тьфу, но, видно, может, мозгляк, Берта их чует.
Константин Иванович здесь же стучал ножичком о тарелку - Берта тревожилась за фаянс и укоризненно сдвигала на белом лбу щипанные киноактерские брови хозяйки тела и дела.
Суровцев столько лет столь напряженно не хотел понять, кто и что есть его жена, что в конце концов это ему удалось. Он действительно не понимал о ней ничего. Он понимал только, что этот Виктор ему нравится как человек одной крови и речи. Суровцев был, в принципе, очень одинок, как может быть одинок женатый пятидесятилетний отец с научной степенью, с постоянной рабочей ложью советского гуманитария, впрочем, и не гуманитария тоже. "Ложь как профессия", - говаривал бедный Богат. В общем, очень-очень одинокий-одинокий человек Суровцев. И этот подозрительный Виктор, с надменным и затравленным взглядом, в затёрханном пиджачке фабрики "Большевичка", нежно держащий в руках и ласково и удивленно перелистывающий восьмой том Чехова. "Чудо, а", - счастливо улыбаясь сказал он, подняв от книги глаза и встречаясь взглядом с Суровцевым. "Свой", - внятно подумал Константин Иванович, кивая и улыбаясь тоже. Берта наблюдала мужа удивленно. А что, только ей удивлять?
Виктор грелся и таял. Они говорили на непонятном языке, отдаленно напоминающем советский русский - легком, гибком, плавном языке - языке рабов культуры, языке свободных, умных, не партийных людей, которым не нравится цивилизация вообще и советская цивилизация, в частности.
Они походили по гостиной, не замечая никого, обращаясь только друг к другу, а затем и вовсе ушли в кабинет Суровцева. Берта в испуге прислушалась; вроде бы Виктор читал стихи. "Везет мне на обормотов", - ухмыльнулась она. Потрясенная Тася разбила матовое блюдце из сервиза Урусовых. - Вот еще корова на мою голову, - гневно шепнула Берта.
Она косо посмотрелась в зеркало буфета, пролизнула губы, поправила короткими ладошками "шестимесячные" волосы и, постучавшись, вошла к мужчинам прямо на слова: "...он Шуберта наверчивал, как чистый бриллиант".
Виктор, поперхнувшись, качнулся. Плечи его передернуло и от стука, и от вкрадчивого "не помешала". Суровцев сурово молчал: "Да, мол, помешала, сука". Берта немедленно ушла, от бешенства ушибив гладкое, очень длинное бедро, которым гордилась за совершенство.
Виктор и Суровцев схватились так крепко, что Виктор забыл совершенно Берту Борисовну, будто ее и не было, и, приходя, вышагивал мимо нее и ее мебели к Суровцеву с нелепой инопланетной улыбкой не жителя социалистического общества: вольный, не бритый человек, в нечищенных ужасных башмаках.
Недолго Берта переживала. Скоро она уже энергично бессилела от бешеных объятий кривого, темнолицего, надменного мужика из ансамбля народного танца, который смотрел на нее равнодушно и никак. Любил он замечательно и "своеобычно", как говорила одна знакомая Бертина драмактриса.
И хотя "танцор" не открыл Берте ничего в этом деле нового, она все же сказала Марте, что "танцор" - ее самое большое переживание в жизни, связанное с любовью.
- А Леша? - спросила Марта.
- Леша надежный отличник, - сказала Берта, - танцор - почетный член академии.
Отстукивало время деревяшечками на своих бесстрастных довоенных счетах, отстукивало.
Однажды Марта позвонила очень рано утром, еще было темно за окном. В ее мягком, студеном голосе от волнения прочертился досадливой помехой акцент происхождения. Берта к ней, наспех одевшись, даже не намарафетившись, полетела, рассекая мокрый и холодный, черный воздух этой земли машинной грудью такси марки "Победа".
Берта была сыта, одета, здорова, с дозавтра загашенным темпераментом, могла позволить себе думать о другом человеке.
У Марты дверь распахнулась сразу, выпуская нажитое тепло, из комнаты через коридор богато блестел буфет, и Мартин, в лилиях, халат был застегнут криво.
- Моего-то выгнали отовсюду, как бешеную собаку, - сказала Марта.
- Да ты что? Впервые слышу.
Было у Берты это замечательное невнимание и даже равнодушие к общественной и политической жизни. Смерть Отца народов и генералиссимуса она, в некотором смысле, проспала и долго вообще ничего не знала, проведя незабываемую неделю с танцором на даче в Разливе, на которой не было радио. Зато днем таял, а ночью замерзал снег в округе, таял и замерзал, громко трещали дрова в раскаленной печи, воздух с ночного крыльца был звонок и вкусен, и Бертино бренное тело было невесомо и счастливо.
- А сегодня ночью забрали, прямо отсюда, из кровати, - кротко сказала Марта.
- Что же это? Что же это делается, а? Он же их всех начальник, - Берта на ходу сбросила с заливных плеч свою чернобурку и весомо села к столу.
- А один, молодой, ударил его по лицу, - Марта плакала.
- Ты погоди орать-то, погоди, я вот сейчас поищу чего, - приговаривала Берта, роясь в сумочке, червонный лак которой, казалось, не мог просохнуть, но рыдания Мартины не погасали.
- Ну, видишь, всё не зря, - Берта промокнула веселый глаз снежком платка, - есть тут у меня один. Шикарный.
Она достала записную книжку, в которой, кроме "одного", были футболисты, актеры, рабочие, парикмахеры, циркачи и прочие. А уж телефонная трубка казалась частью ее тела, особенно когда она говорила с мужчиною.
- Здравствуйте, Феликс, я вас не разбудила? Ах, уже... Да-да, и срочно, давайте через полчаса, на "Восстания".
И уже Марте:
- Замечательно крепкий, волевой и умный человек - погоны сверкают. Я его называю "Феликс - холодные руки", у него руки всегда зябнут, он поможет. Одевайся, Марта, а впрочем, можешь раздеться, - сказала Берта задумчиво.
Она, кстати, абсолютно не помнила лица Мартиного хахаля, он один из немногих мужчин вызывал у нее настоящий страх и неприязнь, она не старалась ему никогда понравиться, а он скользил по ней лениво, как по слишком яркой фарфоровой статуэтке из коллекции в чужой горке.
- Он же тебе не нравился всегда, всегда терпела, а сейчас-то и совсем... Чего сейчас-то, не понимаю?
Марта торопливо, нежно и твердо создавала заново у еще родительского трюмо свое обычное, чуть скуластое, северное лицо, с мягко-голубыми опытными глазами, с большим, блекловатым, послушным ртом, при взгляде на который хотелось забыть долг, присягу, Родину, гимн Советского Союза, секретаршу Люсю и, конечно, жену Верну, преподавательницу и кройки, и шитья.
Феликс, рукастый и зубастый, в распахнутом габардиновом пальто, был на месте вовремя. Настоящий хозяин этого государства, он видел всех насквозь молодыми зелеными глазами хищника, но не скучал от этого, а наслаждался.
- Вот как выгнали, так сразу и заправился, - сказала Марта перед зеркалом, оглядывая себя с удовлетворением, Берте. - А потом, куда ему, дома сахар горек, а без мундира, небритый, в ужасном армейском исподнем, стал почти человеком. Книгу читает Дудинцева, бормочет... Душка, люблю, давай скорее, Берта, а то заждется хозяин-то.
Берта, улыбаясь этой чудачке, подхватилась, и они побежали.
Еще издали Феликс цепко оглядел-осмотрел ее, пока они судорожно переходили не убранный после ночной метели Невский. Познакомив их, Берта отвела его в сторонку и вышептала ему всю историю и просьбу.
- Вы знаете, дорогая, - начал Феликс, беря Марту под руку властно, как на операции, но и не совсем, однако, как на операции, - я бы, конечно, мог воспользоваться вашим несчастьем, но делать этого не буду.
Марта вздрогнула, морозный румянец сошел с ее лица. "Как зла любовь и какие мы, женщины, дуры, - сокрушенно подумала Берта и сказала Феликсу: - Прекратите немедленно мучить женщину, Феликс".
И Феликс торопливо и даже несколько извинительно рассказал:
- С ним ничего не будет, посидит год-другой и вернется к вам. Стрелять будут других - он для них мелкая сошка.
В несчастной России год-два тюрьмы не считаются неволей. Марта была счастлива, пошла с Феликсом пить по утру шампанское с коньяком.
Шел пушистый крупный снег, стало совсем светло, и Берта абсолютно не ревновала и не завидовала, ни капельки. Наоборот, настроение у нее было прекрасное, романтическое, и, вернувшись домой, она Константину Ивановичу на службу идти не дала, а повела в спальню.
Феликс оказался прав. Безымянный Мартин друг отсидел во Владимирской тюрьме 4 года в особой камере с бывшими коллегами по организации щита и меча и общей физиологической особенностью - холодными руками - и благополучно вернулся к Марте, обрюзгший и нервный. Они прожили вместе еще много лет в здравии и довольстве на удивление Берте. Только он стремительно старел. Тюрьма его не законсервировала, как других, за что-то он, грешный, платил. И хотя был сыт, обут, ухожен, это "что-то" не давало ему жить. В 1965 году он подал новому правительству, которое сменило волюнтариста, докладную записку об отце и порядке, о нравах и о себе, но не вовремя, его вызвали: попросили заткнуться. Вернувшись домой, он попил чаю, посмотрел московский футбол по телевизору с Юрием Севидовым и Стрельцрвым Эдуардом, который достойно нес свой грузный талант против спартаковских юрких хулиганствующих наемников. Затем он читал рассказ Ивана Бунина "Господин из Сан-Франциско", но это было совершенно невозможно и невыносимо, и он пошел, зевая и плюясь в распахнутое окно, в волшебный майский белый вечер, спать. Когда и утром тоска и скука последних лет не прошли, он знал, что делать. Вытащил из буфета аппетитную, сиреневую маленькую, раскрутил и мгновенно выпил содержимое, не задерживаясь отбил горлышко и секанул себя изнутри широким осколком по запястью левой руки, морщась от отвращения и боли. И...и раз, и...и два, и...и три. Кровь, выступившая обильно и густо, блестела на его руке весело и страшно.
Держа снизу полотенце, чтобы не запачкать вымытый с утра Мартой пол, он осторожно заперся в ванной.
Через пять минут вернулась из булочной Марта.
- Толик, ты где? - спросила она с порога.
- Да тут вот, кран чиню, железный, - сказал Толик, держа руки по локоть в раковине, в розовой воде. Ему было очень больно и страшно, он плакал, и, когда позже мастеровой сосед взломал дверь, небольшое лицо Толика, лежавшего на спине, было еще мокро от невысохших слез.
В 69-м году, 12 апреля, на дне рождения мужа, Берта подумала вдруг, сидя за праздничным столом, между Богатом и Мартой против ничуть не изменившегося Виктора, что моложе она уже никогда не будет, а будет все старше. Эта глубокая мысль породила другую - нужно что-то делать по данному тревожному вопросу.
И, глядя на одряхлевшего Константина Ивановича, с испачканным старостью лицом, она поняла, что надо уехать из России, потому что здесь все кончилось и постарело, шансов мало и скучно, а там и пластиковая хирургия, и Елена Рубинштейн и вообще всё... всё... всё, и жизнь, и радость, и любовь.
К тому же, в одна тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году Берта побывала, как любопытствующая, на Всемирном фестивале молодежи и студентов в Москве. И, конечно, познакомилась на улице с усатым мужчиной, золотоволосым, курчавым итальянцем, обходительным коммунистом из города Неаполь. Джанни работал в муниципалитете, в отделе мусора и чистоты. Разговаривали по-французски, но, в принципе, в словах не нуждались - язык любви одинаков и для коммунистов, и для бывших комсомолок ("бывших" по возрасту, конечно).
Джанни восхищался московской чистотой улиц, аккуратным порядком прохожих людей и особенно метрополитеном имени Л.М.Кагановича, который к тому времени уже получил на постоянное вечно имя В.И.Ленина.
- Такое метро должно было бы быть в Риме, - сказал Джанни.
- Еще и не такое у вас в Риме будет, - сказала Берта.
- Скорее бы, нету сил ждать, - сказал Джанни.
- Вот оно уже идет, можно услышать, приложив ухо к земле, - сказала Берта.
На этого человека, на незабываемую ночь с ним Берта возлагала особые надежды. "Джанни встретит, поможет и пригреет", - думала она. Берта была уже почти стара, мужчин этих перевидала без счета, видела их до последнего среза, а вот "Джанни поможет". Фамилии его она не знала, адреса тоже.
Константин Иванович, который всю жизнь был тихим врагом советской власти, принял Бертину идею, неожиданно для нее, с восторгом.
- Замечательно, дорогая, я так долго ждал, когда ты прозреешь и совершишь в жизни что-либо, - сказал он, освещенный августовским бледным акварельным ленинградским солнцем.
- Совсем рехнулся, - ответила Берта, зло стуча послеобеденной посудой, - я что же, мало, по-твоему, совершила в жизни?
- Совершила ты, дорогая, много, спору нет, кто же спорит, - сказал Константин Иванович, - но вот добро от зла или, скорее, хорошее от плохого различила впервые.
- Ах ты, жополиз проклятый, - заорала Берта, - сам всю жизнь в углу отсидел, подмахивал им, я его увожу на свободу, на солнце, а он, а он...
Берта захлебнулась, вздохнула и с сочным удовольствием произнесла страшное оскорбительное ругательство из своей довоенной фольклорной практики на Псковском озере, из своей бодрой молодости.
Суровцев не обиделся, громко засмеялся, стуча не привыкшими еще к его рту искусственными зубами, крепко обнял ее выдающий зад, крепкую талию, и она успокоилась, сразу ослабела, простила его, и они даже до кровати не дошли, а тут же на социалистической машины восточногерманском ковре Берта приняла его в свое по-прежнему сладкое для него лоно.
А уезжали они как по маслу, как будто кто-то там, на самом высокогорном верху, сказал по красному телефону начальственным, полным, снисходительным баритоном в напряженную тишину младшего уха:
- Вы там, Суровцеву эту, Берту, с мужем и дочерью, пустите, чего там, не убудет... она баба сладкая...
Непонятно было только, что значило это слово "не убудет". Не убудет кому: ему? ей? СССР?
Не убудет и не убудет, и Берта гоняла на такси по Ленинграду, высунув язык: оформляла документы - это называлось так, оставляла Россию. ОВИР и заодно Гостиный двор и Детский мир, нотариус и переводчик на английский Глик С.М., багажная станция Варшавского вокзала и бригадир плотников Саша Заводной, получивший сверх платы водку, колбасу и Берту, полуподвальное помещение комиссионного магазина Вассермана на Невском, с рыхлым директором которого у Берты был торопливый, непонятный, но обоюдовыгодный диалог, и маленький часовщик с Литейного, починявший из любви к народу за бесплатно роскошные Бертины стенные часы, ростом выше починялыцика.
Как видим, деятельность Берты, в принципе, ограничивалась Куйбышевским районом Ленинграда. Сейчас перед ней должен был открыться свободный мир, границы Земли огранивали теперь ее страсти.
Ночами она паковала с Мартой подносимый сжавшейся от возраста Тасей фарфор и фаянс, укутывала одеялами этажерки и столики, заталкивала вату в нежнейшие емкости гжельских чашек, бинтовала зеркала, наполняла легкие бока елизаветинского трюмо груботканными простынями...
- Еще приедешь ко мне, - говорила она Марте в перекур, за чаем, приготовленным Константин Ивановичем в бесформенном чайнике прислуги, на разоренной кухне.
- Завтра у нас Публичка, - тревожно вступал Суровцев.
- Будет день и будет пища, - отвечала Берта, - всё вывезем, всё разрешат: и Книгу Книг, и Песнь Песней, и Пушкина, и Солженицына. Будешь в Иерусалиме на диванчике лежать, Котя, и Солженицына читать.
- Неужели, Бертушка? - ахал Суровцев.
- Договорилась с Саней, он журнал этот в крышку стола пристроит, причем за весьма умеренную мзду, любимое произведение мужа, говорю. А он и сам такой, "о чем разговор, Берта Борисовна, да я за Исаича"...
- Я восхищаюсь тобой, Берта, - искренно сказал Суровцев.
Марта обреченно пила слишком крепкий чай.
Светало.
У Виктора за эти годы.жизнь сжила с лица налет таланта и живость глаза, одежда его не изменилась за годы работы ума и души, и его лицо, столь обещавшее в молодости, вроде бы стерлось, распустилось, потускнело кожей и как бы догнало его всегдашнюю одежду: неловкий пиджак, широкие, стершиеся в швах брюки, застегнутую доверха рубашку полосатого цвета и, как поется в песне, "и шкары, брат, и шкары, брат, и шкары", или колеса, или еще "полуботинки на микропористой подошве", купленные по случаю за семь пятьдесят в Кировском универмаге в июне 62-го года. Сейчас шел 69-й.
Жизнь победила его, как и всех, впрочем.
Письменный навык таланта отложился в трех картонных папках с типографской надписью "Дело" и внизу помеченными от руки годами. Это то, что Виктор сделал за двадцать один год так называемого творчества.
Была еще подборка стихов в молодежной газете, когда редактор литотдела, немолодая, смуглая девушка, встретив Виктора на Невском, сказала, с трудом краснея: "Вы знаете, Витя, все можно, просто не знаем, что делать, абсолютно все можно, дайте мне шесть ваших любимых стихотворений".
- У меня все любимые, - буркнул Виктор.
- Да ну вас, дайте, какие хотите, - сказала девушка. Она говорила о послаблении цензурного режима. Было и такое время, в 62-63-м году, для непосвященных. Абсолютно посторонняя девушка, даже не поклонница, случайная знакомая в сером теплом русском платке, приспособленном для удобства согрева тела зимой, а не для красоты лица.
Кроме этой случайной подборки, были еще две заброшенные на шкаф катушки от магнитофона "Яуза", на которых Виктор записал однажды, по слабости, своим характерным, монотонным голосом несколько любимых стихотворений.
Так он и не женился. Остался подпольным женолюбом, но всегда возле кто-то крутился - убирал комнату, стирал, готовил, гладил, любил.
Он не озлобился на судьбу, принимая ее как русское должное. Почти никто из его друзей, с которыми когда-то начинали в розовых надеждах, так и не пробился к издательствам, союзам, гонорарам. Все остались в кочегарках, музеях, школах и сторожевых будках. Лишь тот да этот с жалкими книжками, в которых все было не точно и не необходимо. Они не были своими в роскошной жизни советской литературы, даже самые арийцы из них по крови, виду лица и происхождению. У них был свой табель о рангах, свой счет. Редакторы журналов и издательств чуяли их за версту.
Да они и сами не очень-то и лезли. В молодости больно, а потом уже и не очень и нужно. И так проживем.
Вот собираются они в бедной комнате Виктора, что напротив театра на улице Желябова. Одна тысяча девятьсот шестьдесят четвертый год. Октябрь. Холодный и свежий дождь за окном без занавески со строгим видом на черную речку Мойку с петербургским горящим фонарем на узкой набережной. Олимпийские игры в Токио. Смена властителей в Москве.
У Виктора семеро гостей. Один из них в хорошем пиджаке. Они сидят вкруг пустого обеденного стола и в очередь читают стихи. Никакого соревнования, никаких женщин, никакого недоброжелательства. Интерес. Внимание.
Для этих людей нет сейчас ничего. Нет власти на земле, нет болезней, смертей, бедности - есть холодный, чистый и напряженный взлет дарования. И с этим нужно прожить: не вступать и не выступать, не осуждать, не видеть, не слышать. Отсидеть жизнь в некотором смысле в кухне, прикрывшись стихами. К счастью, не все могут их ругать за ихнюю жизнь, бросать камень, рвать отношения, есть, которые напишут письмо, когда позвонят из, скажем, Нью-Джерси или Хайфы, выпьют за здоровье, беспомощно и чуть ли не старчески, добрую рюмку, поплачут, несколько абстрактно сожалея и проклиная этот мир, вообще ничего конкретного, никаких адресов ненависти, так... В принципе, все схожи, все несчастны, кроме тех, кто счастлив, и никто не знает, кому повезло больше.
Оставим Виктора в России - не в наказание, не в подарок, просто жить - работать в школе, рассказывать детям о Николае Островском и Фурманове, проверять сочинения на заданную тему "Образ Давыдова в романе Шолохова "Поднятая целина"", сидеть на невозможных педсоветах, стоять в очереди за почему-то "ворошиловскими" пельменями, закусывать студнем за 14 копеек, который называется зельц, ходить на Новый год через промерзший, занесенный Михайловский сад под мрачным замком, смотреть футбол-хоккей праздничного цвета и дышать губительным для души ленинградским сырым воздухом.
Есть что-то ужасное в отъезде навсегда из родного, обжитого места, даже для самых сильных И нечувствительных людей. Все эти годы не прошли же за так, и не всё же было плохо в этом рабском краю, и жили и здравствовали в нем не только страх и голод; и беспечность этого сумасшедшего угла земли, проклятого Богом и прекрасного, еще сожмет вам сердце не раз и не два в оставшейся жизни. Полузабытая привычка и тоска, с которыми никто ничего поделать не сможет никогда.
Уж на что Берта, а и та. Только Константин Иванович как будто из сердца вырывал. Обида за землю, страну, народ, семью, за себя была так сильна, свежа и велика, что выжгла в нем любовь, сентимент и слабость.
Ухитрился он как-то сохраниться. Страшной зимой 34-го года, когда вычищали колыбель от аристократического навоза, Суровцева чуть не исключили из государственного, советского ленинградского университета за написанное с большой буквы слово Бог в курсовом труде. Но неведомым путем отмахался. Все же кровь в нем была правильная - евроазиатская, кость прочная - русско-военная. Он помнил все про себя, своих предков и свою бедную страну. Он не забыл ничего, что со всем этим сделали эти мерзкие уголовные негодяи. Ему было 65 лет. Он решительно уезжал от проклятия к благословлению.
На отвальные проводы пришли самые неожиданные люди. Пришел сообщник Бертин по сталинскому деятельному времени Гера Коврыгин, со своим смущенным лицом пожилого хулигана и взрослым сыном Степой, который неожиданно для всех стал гениальным джазовым саксофонистом. Степан был в потрясающем концертном костюме, настоящем котелке, надетом чуточку набекрень, с ласковой шелковой полоской усиков на очень красивом лице нежно-кремового тона. Под мышкой осторожно он нес футляр со своим альт блискающим инструментом, гладкое молочное кашне прикрывало матовый галстук-бабочку - друзья прозывали его иногда Стивом.
Пришла вдовая уже Лидка Кутасова. Муж ее, Кутасов, умер в разгаре, конечно, игры, на невероятном каком-то мизере, на седьмом часу игры, на неугаданном неудачном прикупе. Детей у них не было, не до детей ему было.
Пришла Райка с мужем, кандидатом литературоведения на Маяковском, а с ними пятилетний щекастый сын, похожий на киргизского борца народной борьбы. Райка стала наливной, крепкой бабенкой, без царя в голове - обладательница водительских прав и к ним автомашины "Лада". Муж ее был доцентом, скучным человеком в сильных очках. Сына их звали Владимир, и он был их отрадой.
Пришел Богат с цветами и бутылкой "Киндзмараули". Одышка душила его, он был стар и слаб, в кармане его выходного пиджака лежал в чистенькой салфетке, на всякий случай, как и всегда, бутерброд с колбасой "отдельная" за 22 копейки 100 грамм.
Пришел еще Виктор, Марта и сионистский тандем Хаим-Моше - в донациональной жизни Толик-Валерик, с верными женами,
Было очень много водки, Степа играл в пустой гостиной Гершвина, Виктор читал Марте стихи, Толик с Валериком беседовали на только усвоенном языке родины, пьяный Гера Коврыгин чокался с Константином Ивановичем и Бертой "за всё хорошее", Богат энергично и неряшливо ел винегрет, круто замешанный на верных Мартиных слезах, и Райка, вольно откинувшись, сильным нерастраченным голосом, смущая мужа, пела под Степин чистый альт: "Саматайм, па...па, па.па... па...па...ра..."
Утром долго не было такси, и Константин Иванович несколько бессмысленно переволновался: "Неужели в последний момент передумали и закрыли выезд", хотя от власти рабочих и крестьян всего, конечно, можно ожидать. Берта за такси и власть не волновалась. Она волновалась только за таможню, справедливо отделяя ее от такси и несправедливо от власти. Потом, в последнюю минуту, пришли сразу две машины, новенькие 21-е "Волги", и шоферы были справные, трезвые, вежливые, и все быстро погрузились, под невнятным питерским дождичком, под шарканье дворниковой метлы, под мутными неприязненными взглядами мужичков, сдававших в дисциплинированной очереди драгоценную посуду на утреннюю поправку головы.
И побежал назад город Ленинград, под свиристящими новыми колесами, оставаясь, бедный, без Суровцева и Берты, но зато с Герой Коврыгиным и его сыном Степой, с Мартой и Лидкой, с Райкой и ее маленькой семьей, и с многими другими людьми, до которых, я надеюсь, доберется и благословение, и достаток, и чье-нибудь любознательное, веселое стило.
На таможне Берта, как ни волновалась за кольца, серьги, какой-то 150-летний французский кулон, тянувший вечно юную Бертину шею, за платиновые часы Суровцева, тем не менее, не удержалась и сказала молодому, только после университета, чиновнику в форме, свиставшему, как птица кенарь: "Не свистите, молодой человек, денег не будет".
Короче, таможню они прошли.
Последний официальный представитель осторожно взял в руки их розовые гербовые бумажки с фотографиями и фамилиями, так называемые визы, долго сравнивал с оригиналами, особенно долго Суровцева, видно, смутили данные лица и жизни, затем, подышавши на печать, стукнул ею раз и два, и Суровцевы, Константин Иванович и Берта Борисовна, покинули пределы СССР.
В самолете Берта звучно поцеловала Константина Ивановича и тихо сказала:
- Теперь уже всё, теперь свободны.
В самолете по узкому проходу, извилисто виляя чреслом, пришла очень высокая румяная стюардесса, наклонилась и, стесняясь, попросила застегнуть ремни, что Суровцевы поспешно и сделали. И тут же самолет подпрыгнул, загудел и побежал, побежал, побежал, так что страшно было смотреть на бетон взлетной полосы, приподнялся и полетел, по плавной дуге пошел вверх на северо-запад, оставляя под крылом бедный сельский пейзаж родины: сквозной лиственный лесок, топкая поляна, озерко, еще лесок, еще поляна, поселок городского типа с колонным зданием клуба, к которому вела стрелка шоссе из Ленинграда.
Суровцев оторвался от окна, откинулся широкой спиной на кресло и, глядя перед собой, радостно прочитал: "Подъезжая под Ижоры, я взглянул на небеса, и воспомнил ваши взоры, ваши синие глаза..."
Потом он заплакал, и стюардесса принесла ему высокий стакан минеральной воды Боржом.
В Вене были только к вечеру из-за двух посадок, не означенных в билете, в Варшаве и Будапеште, где их до взлета гостеприимно запирали в пустых транзитных залах. В Вене к кучке бывших ленинградцев подошел неказистый человек с кожаной сумочкой, надетой петлею за запястье. "Я рад приветствовать вас, дорогие соотечественники. Я представитель Израиля, меня звать Соломон".
Два дня ждали на перевалочном пункте в замке еще людей, чтобы самолет был полон, и на третий, волнующей ночью, наконец, вылетели в действительно переполненном самолете, в котором стюардесса кокетничала со штурманом и Суровцев требовал, чтобы Берта вспомнила язык предков, якобы лишь забытый, но Берта не вспомнила, хотя штурман был что надо штурман, мужественный, смуглый и в фуражке.
Константина Ивановича Суровцева нельзя было отнести к категории людей, называемых юдофилами. Его замечательная душа не была подвержена и обратной крайности. Он был нормальным трезвым и уравновешенным пожилым человеком, насколько может быть таковым русский ровесник века. Его несколько искусственно воспитанная, скажем, кадетская лояльность позволяла ему разделять людей по принципам иным, нежели расовые и религиозные.
На Западе ему поэтому должно было быть тяжело. Запад - это такое место, где человек думает, делает, говорит и пишет, что хочет, и не ждет за это полжизни наказания. В том есть определенный недостаток, потому что, ничего не боясь, человек может наделать, написать, наговорить, уж не говоря надумать, такого, что никакого Верховного суда не хватит.
Тем не менее, вот свобода.
Суровцеву придется столкнуться с представителями так называемой либеральной западной интеллигенции, своими как бы, людьми. Один из них, пенсионер-доброволец, появился в предоставленной Берте и Суровцеву квартире, в новеньком северо-восточном районе Иерусалима, на другой после приезда день. Крепкий еще человек, с лучшими побуждениями, славным прошлым и благообразным настоящим. Но вот он был убежден, что ракеты и бомбы и зло есть только в Америке, что права человека нарушаются на самом деле лишь в Англии и Южной Африке и что поистине лишь СССР, несмотря на отдельные недостатки, носитель мира, добра и справедливости.
- Как же так, - растерянно сказал Суровцев, - это неправда. Но гость быстро нашелся. Он расправил белоснежный ворот рубахи, лежавший поверх пиджака, затвердел лицом (кто знает, какие комиссарские дни и ночи были у этого человека) и безапелляционно произнес подлые слова, что "всё это советские комплексы, что странно слышать это от интеллигента и что, и это главное, со временем это у вас пройдет".
- А если нет? - спросил Суровцев.
- Что нет?
- Не пройдет комплекс, и с глаз шоры не падут?..
Судя по лицу гостя, ничего хорошего Суровцева ожидать не могло, Берта внесла трогательно-наивный палехский поднос с чаем и печеньем, и гость, не меняя выражения глаз, любезно сказал: "Как я люблю это славное русское гостеприимство".
Этот человек вспыльчив, нелоялен, нетерпелив и никогда ничего не забывает. Вот из-за него... У него благородное лицо комиссара на пенсии, чуть приметный акцент любителя Сартра и Маркузе, пигментные пятна старости на набрякших красивых кистях, которые некий юный герой левого сионизма так желал целовать по приезде еще несколько лет назад. Этот человек может сказать Суровцеву, нарушая написанное в Книге:
- Вы, на самом деле, приехали не туда, это "народ, живущий обособленно" в двунациональном, не больше, вы слышите не больше, государстве.
Пунктуальный Суровцев немедленно напомнит закон о возвращении 51 года, по которому он, Суровцев, является полноправным гражданином страны, и "вообще я приехал не неизвестно куда, не в какой-нибудь Детройт. Я приехал в столицу мира".
- Вы, конечно, правы, - скажет этот человек без интонаций, -замечательное печенье, Берта Борисовна.
- Советское, - скажет Берта, - называется "Мария", берите еще.
- Спасибо большое, - скажет этот человек, - с удовольствием, но, к сожалению, я на диете, Берта Борисовна.
Что-то между ними начинает уже попрыгивать, веселое и молодое.
- Как это прекрасно, что вы такой волевой, - восклицает Берта, - а я вот с собой никак справиться не могу. Научите воле.
Этот визит не нарушал эйфории приезда, все-таки за день до визита добровольца они приехали в Иерусалим. Шофер машины "Форд", который по направлению все того же энергичного чиновника должен был отвезти Берту и Суровцева и их 17 (семнадцать) авиачемоданов на квартиру, выделенную им государством в Иерусалиме, днем работал в промышленности, а ночами подрабатывал - возил в личной ухоженной машине-кормилице излишеств, вновь прибывших, за деньги Еврейского Агентства, по родной стране.
- Я когда приехал, мне все говорили, - напористо рассказывал шофер по имени Роальд, в дневной жизни инженер, - езжай в Тель-Авив, вся промышленность там, а я, дурак, не послушал.
Часта в его пышных устах была фраза "а я, дурак, не послушал" с инвариантами "а я, дурак, не сделал", "а я, дурак, не купил". Рта он никому не давал раскрыть, но не мешал. Интонации его не были агрессивны. Хвойно-зеленые глаза Роальда смотрели на мир прямо и наивно. Своего он не упускал никогда.
Из быстро освоенной мглы долины, где некогда успешно дрались с филистимлянами, Роальд аккуратно вывернул на магистральное, шестирядное шоссе, и в рассеивающейся прохладно пьяной фруктовой ночи, в такт могучего мотора, в бесконечном, потерявшем всякий смысл напевном монологе шофера, помчалась по новой земле в Иерусалим под строгим небом в новую-новую, столь желанную жизнь. Такой переезд всегда пожилого если не омолодит, то сохранит ему здоровья и бодрости настроения. Так это произошло и с Суровцевым. Больше всего Суровцев боялся климата, но иерусалимский, восьмисотметровых среднегор, пришелся ему и подошел. Подсушивающий лишний вес тела жар полудня, пахнущий в этом городе перегретым сосновым лесом, и луговая свежесть ранних густых туманных утр, когда Суровцев выходил на старческую спозаранку прогулку, и настоящий холод вечеров, и студеный воздух ночей не только нравились Суровцеву, но и поправляли здоровье его тела, приободряли настроение духа, веселили его свободную славянскую душу.
Еще Суровцев боялся местной пищи, но уж она-то, вот именно такая, с пахучим мясом, с чесноком, перцем, луком, с пряностями и травами, явилась просто праздником для его желудочно-пищевого тракта, и этот нескончаемый праздник, украшенный стаканом доброго бренди, грозил ему врачом. Суровцеву особенно нравился так называемый "суп из ноги", помогавший думать мысль и жить жизнь.
Народ ему тоже понравился. Именно народ, потому что Суровцев никогда не различал частных людей, тем более чужого народа и языка. Суровцев всегда думал, что вот есть народы, континенты, века и тому подобное, а на разглядеть все это подробнее и ближе не было у него зрения. Люди на улице, в магазине, в конторе ему нравились. Он удивлялся не пьяным вечерним мужчинам, и дневным тоже. Братьям, подравшимся во дворе, мать кричала из окна: "Почему вы деретесь, как Каин с Авелем?" Трагический плач младшего был ей ответом. Этот же трехлетний младший, которого бедолага-мать не успела одернуть, сказал Суровцеву во дворе: "Здравствуй, старик", - и протянул ему руку.
Поездка в иерусалимском автобусе потрясла Суровцева. Вид солдат тоже. "Нашего бы генерала кондрашка хватила, если б он их увидел", - подумал Суровцев, глядя на голосовавших попуткам в сторону востока солдат и непорядок в их военной одежде.
- Но наш генерал, к счастью, обоюдостороннему счастью, их не видит, - посмеялся Суровцев.
Берта его ненаглядная вроде бы притихла по приезде, осматривалась, учила вечером язык на специальном курсе для взрослых. Открыла счет в банке. Познакомилась с ювелиром, поговорила с ним частным образом по-французски, сладила с ним колечко на первое время. Ювелир неподвижно держал объемистые руки на прилавке, любезно улыбался. Мерно стрекотал кондиционер. За портьерой у ювелира была тесная чистая кладовая, и от него замечательно пахло крепким мужским одеколоном и мужчиной.
Утречком, по холодку, Суровцев отправлялся в магазин за молоком, теплым еще хлебом, простоквашей, творогом и за субсидированной оппозицией газетой, представлявшей свободную русскую журналистику. Газета казалась Суровцеву трогательной, с милыми ошибками и трогательными опечатками, заполнена была пылкими полемическими статьями. Спиваку газета не нравилась. "Мы не имеем права выпускать такую газету, это не достойно нас", - говорил он Суровцеву. "Оставьте, Веньямин Давыдыч, она замечательна", - отвечал Суровцев. Спивак был его сосед, сердитый, нахохленный старик, готовый к спору и разговору. Спивак постоянно приглашал Берту и Суровцева в кино - он был влюблен в кинематограф, - и в неделю раз Константин Иванович и Вениамин Давыдович отправлялись "на фильму", как говорили в России много лет назад. Берта кино не любила - жизнь для нее всегда была цветнее и краше. Ходили на чудесные американские фильмы, про старые добрые 20-е годы, которые снимали люди с итальянскими фамилиями. Все начиналось и развивалось в кино медленно и очень подробно, и сделано было так сочно и вкусно, будто все это сегодня, и такой цвет, такой ритм, такое действо, такое значение и очищение греха, что хоть бери и переселяйся в молодость, назад, и грабь, и убивай, и целуй, и раздевай под африканские мелодии раннего Нью-Орлеана и лакированную чечетку негров Бродвея.
При первом еще посещении Суровцев сказал Спиваку: "Все это, конечно, безумно талантливо, но голая задница на весь экран, хоть и является... кхм... в известном смысле, откровением, но, простите меня, Вениамин Давидович, это просто нечестно, и потом я это уже видел в жизни не раз. Ну и что, что на весь экран и голая, замечательно, конечно, но, повторяю, ничего нового".
Новатор Спивак считал, что все можно, если талантливо и интересно.
- Как они раскованны, как богаты, как рассказывают, - горячился Спивак, - главное, это умение рассказать, а наши пока раскачаются, пока чего покажут, уже и старость, а тут прямо жить хочется.
Такие вот диалоги. Еще Суровцев читал книги. Усаживался в своей комнате у распахнутого настежь окна на свежем горном бризе, под белесым, расплывающимся почерком военного самолета и читал. Он больше всего полюбил книгу "Подвиг", роман "Дар" ему не понравился. Суровцеву не нравилась эта выпяченная арийская ироничность и жесткость автора, хотя в нем самом это должны были бы быть главные свойства характера, но жизнь в Советском Союзе вычистила каленой метлой эти важнейшие человеческие качества, неизменные спутники благородства. После книги Р.Конквеста "Большой террор" Суровцев, знавший, в общем, все изложенное, содрогнулся душой от страха и стыда за свою страну.
"Все же я никогда там так не думал", - признался он Спиваку.
"А я думал еще хуже, чем в книге, - сказал Спивак, - от злости".
"Ну, кто там что видит, живет и всё, и не знает ничего. Там вообще ничего такого знать не надо, всего достаточно. Самодостаточная страна, только душа гниет"."У нас тоже самодостаточная страна, разве что масштаб не тот. Меня, Константин Иванович, перед отъездом один гэбешник, по фамилии Сучков, предупреждал: там, говорит, Вениамин Давыдович, всё есть, чего душе угодно, вам будет не хватать, говорит, двух вещей - масштаба нашего и нас, конечно, в смысле ГБ".
"А он-то откуда знал?"
"Не говорите, Константин Иванович, они, бандиты, всё знают".
"Мне этот пиетет перед ними не нравится, Вениамин Давыдыч, они его не заслуживают".
"Может, и нет, конечно, - мечтательно сказал Спивак, - а все же охота сесть в купированный вагон, и через часов 36 приехать в заснеженный, скажем, Киев".
"Да чего вам в нем?"
"Ничего. А приятно".
"Тогда, конечно, езжайте, Вениамин Давыдыч", - сказал Суровцев.
Военно-воздушных сил Израиля капитан запаса Гиора Аялон русский язык помнил хорошо. Он отличился и был ранен в предпоследнюю войну и был разведен с женой и сыном по постановлению иерусалимского религиозного суда.
У Гиоры была военная пенсия по инвалидности, инженерная зарплата. Жил он один в наемной квартире над Суровцевыми. Развелся он недавно, очень тосковал, не знал, куда себя девать. Завел собаку по имени Джек. Был Гиора кудряв, четок, смугл, со смятением, жившим в нем со времени первого боя. Вечерами не знал, что делать, друзей не было, мать жила в другом городе, сестра - в другом государстве, затерялась с мужем где-то в Америке. Когда Гиора в хладеющем воздухе перед вечера возвращался с работы, он видел своим карим военным взором двух стариков, беседующих на неизвестные темы на известном языке на лавочке у парадного подъезда. Это, конечно, были Суровцев.и Спивак. Спивак жил над Гиорой. Никто из соседей не знал про Гиору ничего предосудительного. У господина Аялона был роскошный американский автомобиль, купленный без налогов - из-за инвалидности.
- Таинственный человек с приличным лицом, - сказал Константин Иванович, когда Гиора в очередной раз прошел по двору, прямой и строгий, вежливо и невнимательно здороваясь со всеми.
- Берта сказала, что он бывший боевой летчик, раненный над Суэцким каналом. Теперь пенсионер и инженер, совсем как мы.
- В нем чувствуется напряженная жизнь души, хотел бы я с ним потолковать, но он, по-моему, недоступен, некоммуникабелен, - пожалел Спивак.
- Родился в России, читает Иннокентия Анненского на досуге, - сказал Суровцев. Спивак был потрясен.
- А такой, на первый взгляд, западный господин, - сказал он.
Гиора, не так уставший, сколько опустошенный, сидя в освобождающем спину, как бы против всех законов удобства, кресле, курил после работы нервного дня прекрасную голландскую сигару, прихлебывая саднящую тоску простой души стаканом чистого американского виски. Вентилятор, похожий на колесо мотоцикла "Ява-350", гнал на него мощную струю воздуха, под которой Гиора с удовольствием устроился, подвигав покатыми, очень развитыми плечами, и с ускользающей, невнятной мыслью об обеде заснул.
Ему опять и еще приснилась бывшая жена Варда, которую Гиора с раздражающей ее лаской и последовательностью пять лет называл Клава, несмотря на усилия. Она была очень похожа на их соседку по квартире в эвакуации в Казахстане, у которой была маленькая дочка с постоянно замотанным больным горлом и пожилая коза Ася, которую Клава на ночь привязывала под лестницей от воров. Мать покупала для Гиоры у Клавы стакан невкусного козьего молока по утрам, которое он, под гипнотическим взглядом матери, со спазмами в пищеводе старательно выпивал. Еще Гиора запомнил тяжеленную, красную руку Клавы, которой она гладила его по голове, когда он мирно играл с ее дочкой в каких-то ее якобы кукол, была, вероятно, зима, потому что Гиора запомнил Клавины огромные валенки у двери, от которых шел пар.
С Вардой Гиора познакомился на вечере в честь дня авиации. Когда начались танцы, ребята из эскадрильи стали нарасхват, Гиора танцевать не умел и вышел покурить на воздух, тяжелый, влажный, чувственный воздух средиземноморской ночи, в которой торжествовали гормоны. У дерева стояла девушка в ладной солдатской форме и горько плакала. Гиора принес ей воды и сказал, что "все пройдет". Она покосилась на него и спросила, откуда он это знает. "Так всегда говорят, когда хотят утешить", - сказал Гиора. Он очень хотел спросить, отчего она плачет, но стеснялся. До сегодняшнего дня он не знает, почему она плакала, и это его мучит. Они пошли прогуляться по набережной вдоль неестественно спокойного моря, пахучая, парная вода которого казалась черной и густой, как любовная, бесконечная, пьяная ночь девушек, отдыхавших от тягот работы на плетеных стульях возле бесчисленных баров.
Вот эта прогулка все время снилась Гиоре и вкус ледяного пива в литровых бокалах, которое они пили в сомнительном заведении на площади возле оперного театра. Скучавший хозяин сменил для них арабскую музыку на джазовую, безымянной нации, затем принес блюдо крупной свежей клубники, которую пожелала Варда, а потом выпил с Гиорой по стакану бренди "за здоровье летчиков, самолетов и девушек". Второй выпили "за любовь". "Любить женщину - это красиво", - сказал хозяин. Наконец он оставил их, и Варда сказала, что "она неприлично быстро становится зависимой от мужчины, что ей стыдно от этого, но она ничего с собой поделать не может". Гиора сказал, что "это, наверное, замечательно", они поцеловались через стол, и этот поцелуй тоже все время снился Гиоре. В военный городок ее не хотели пускать. Гиора заполнил какой-то бланк, и под ободряющим взглядом дежурного старшины Варда скользнула в святая святых - жилой квартал "птенцов", как их называли, кончивших летное двухгодичное училище, во славу возрожденной страны и юношеского военного честолюбия. Соседи Гиорины куролесили, птички, и комната была только их, как и квартира, как и весь этаж. Они долго сидели у окна, глядя на ночной пейзаж с бледными огнями фонарей, и Варда тихо рассказывала, что у нее есть две сестры и брат, который не хочет учиться, и что мама и папа работают в банке, и что отец называет ее Розой, и что она хочет стать танцовщицей, и чтобы только не было войны, и что она любит сильные мужские руки, и что он ей сразу понравился, и что слабое ее место это уши.
У нее были очень гладкие, отполированные морем ноги, она была неожиданно очень тяжела, и эта ее внушительная весомость стала навсегда для Гиоры откровением, которое тоже снилось ему все время.
Когда он проснулся, стенные часы, свадебный подарок ребят из эскадрильи, били восемь. Уже тянул вечерний холод Иудейской пустыни в раскрытые окна с улицы в дом. Из Гиориного кресла можно было увидеть геометрически правильный перекресток в тающем дне, на который медленно выезжал синий полицейский "форд" со включенной мигалкой на крыше.
Гиора зажег плиту, раскалил чугунную толстенную сковороду, капнул масла и положил пласт мясного филе, так называемой вырезки, с глазком жира. Щедрой щепотью посолил и поперчил, пару раз перевернул специальной никелевой лопаткой, и, когда цвет мяса и дух его стали соответствовать известным стандартам, ужин для изголодавшегося одинокого мужчины был готов. Нет нужды говорить, что Гиора замечательно готовил. Он вообще мог многое. Мог сам починить автомобиль, мог не пить, а мог и пить, мог повязать не носимый в этой стране галстук, мог жестоко наказать врага рукой, а мог и телеуправляемой бомбой, мог умножить в уме 413 на 872, только он не мог прекратить любить свою жену. А она в один прекрасный день его разлюбила и любить перестала. Вот и вся коллизия.
Знакомство с Гиорой Суровцев и Спивак разрабатывали, как военную операцию. Разрабатывались и обсуждались самые невероятные планы, вплоть до перелома спиваковской левой ноги и позднейшей госпитализации посредством Гиориной машины. Был еще план ложной тревоги. О Берте, которая познакомилась с Гиорой легко и быстро, никто не думал. В конце концов за разговорами потеряли цель всех планов и уже просто по-старчески скрипло беседовали: "Вот если бы пожар, тогда бы мы... или, к примеру, наводнение".
Однажды Гиора подошел к ним в сиреневом вечеру и сказал по-русски: - Господа, меня звать Гиора Аялон, я инженер, мы с вами земляки, может быть, съездим в город, я знаю одно место - выпьем, закусим.
Берта просила Гиору, за день встретив его в лавке. Что же отвечать, когда просто одно безоговорочное "да".
Называлось это предприятие - поехать в город.
Поехали по единственной пока дороге, ведущей в город. Торговая дорога эта, в арабских лавках и магазинах, была оживлена. В субботу, в выходной, сюда бегали на последний в неделю похмел местные алкаши, которых лавочники, не понимая души, но уважая за расход, принимали как неизбежное двоюродное наказание.
Суровцев не относился к арабам никак. Он их не знал, не был знаком. Люди и люди. Живут, и я живу. "Вы мне свою правду не суйте, - сказал он одному деревенскому, выпускнику 1-го Ленинградского медицинского института, - у меня своя есть". Интернационалист Спивак вообще считал, что арабы тоже люди и должны быть такими же гражданами, как он. "Не смогут - поможем, не захотят - заставлять не будем", - говаривал он, очень энергичный пенсионер. "Что же делать?" - спрашивал тихий Суровцев. "А ничего, а в ж...", - отвечал Спивак очень коротко и убедительно.
Так вот по деловой, цветущей этой дороге, по старому, девятилетней давности асфальту, мимо бараньих, в белейшем жиру туш на крюках в дверях мясных лавок, мимо арбузных "пижамных" холмов, мимо недостроенной виллы малорослого английствующего короля с черкесской охраной, мимо влажных площадок для продажи подержанных автомобилей, мытых дважды в день наемными мальчиками, мимо чистеньких аптек с подозрительно привлекательными лекарствами, мимо стен, выстроенных на тротуаре из огромных прозрачных пакетов с одноразовыми пеленками и туалетной бумагой, мимо плюшевой мебели под тентами возле соответствующих магазинов, мимо лавки менялы в чесучовом английском костюме, восточного тихоголосого дяди, мимо хлебопекарен с электровыпечкой, поехали в город за любезным разговором и за дружбой.
За Французской горкой, с не грандиозным, но надежным на ней кварталом, с одиноким прохожим на садовом, к дороге, склоне под однообразным небом, город пошел пунктиром. Вот он есть город, а вот его и нет. И так далее.
Большой просторный перекресток за Французской горкой, ведущий - если налево - никуда; в принципе, в новый столичный университет, похожий на последний и неприступный оплот разума и просвещения. Но университет сбоку, а на самом деле этот путь мимо Управления полиции и правительственных зданий, представителей фундаментального направления в средиземноморской архитектуре, вполне приемлемого в этой жизни укрепления и утверждения, мимо типичных иерусалимских бурых холмов, выводил этот неровный путь по "ореховому распадку", неизвестно почему так названному - сегодня там гаражи и гаражи и кучи автомобильного металлолома, - на юго-восточный выход из города, мимо Гефсиманских рощ и Масличной усопших горы в пустыню. С зелеными парниками поселений, со скучного вида военными базами, с тут и там копошащейся незнакомой жизнью, с даже новеньким, беленьким городом-спутником, как бы сидящим на вершине шоссе, ведущего к нему из столицы, но в пустыню.
А если направо свернуть, то там хоть и по городу, но тоже, в принципе, на выезд - северный. Все дороги ведут в Иерусалим и из него, и ничего с этим поделать нельзя.
Гиора поехал прямо - они все оставались жить в Иерусалиме "до 120 лет", как поется в песне.
Гиорино место было таково: обстановка деревенского заведения, столы покрыты клетчатой черно-зеленой клеенкой, сумрачно и уютно, а также хозяин типа "я вам не скажу за всю Одессу". В углу одинокий посетитель согнулся над своим пивом. Хозяин, в белом фартуке, отстранив официантку, проворно протер стол влажной тряпкой. Он давно нетрезв. Магнитофон на стойке негромко воспроизводил песню, в которой повторялась лирическая строка: "Я вор и бандит из преступного мира". "Аркадий Северный, наш человек", - с удовольствием узнал певца Спивак. "Фаршмачок, селедочка?" - спросил хозяин, как бы подпевая. Согласились на всё: на пиво, водочку, и на солянку, и на котлетки по-киевски. "Всё мечи", - сказал Спивак. Когда возвращались он всё пел "...а на столе стояло блюдо с рыбкой" из того же репертуара.
Конечно, Гиора не понимал этих стариков, сохранивших темперамент, и вкус к жизни, и интерес к ней. Говорить Гиора не очень любил и умел, но они его растормошили, и он рассказал им на четвертой опасной стопке, как был ранен. Как разглядел в самом конце оптического взгляда черные точки врага, нарушавшие гармонию абсолютно прозрачного, сгущавшего в глубине материю и цвет, неба, которые несли ему досаду помехи, потому что Гиора, как и большинство людей, связанных с авиацией, был помешан на свободе лёта; несли ему боль и опасность его, Гиориной жизни. Почему? По какому праву?
В наушниках Гиора слышал, как они переговаривались по-русски. Один самолет Гиора сбил сразу и тут же был ранен в плечо и грудь. Было очень больно, всё отвратительно намокло от крови, даже страх прошел от отвращения. Сознания Гиора не терял и перед тем, как катапультировал, отчетливо слышал, как страшно ругается его сбитый обидчик, падая на землю. Затем Гиора катапультировал и в воздухе сознание потерял. Очнулся в госпитале, за тумбочкой сидела Варда в белом халате на фоне каких-то бесшумных машин и зеленых экранов и внимательно читала книгу.
- Что читаешь, Варда? - спросил Гиора.
Варда вздрогнула, подняла глаза и закрыла покрасневшее лицо раскрытой книгой, обложкой наружу.
- Биллиард в половине десятого, - медленно прочел Гиора. - Ты давно здесь?
- Вторую ночь, - сказала Варда, - тебе больно?
- Не знаю, поди сюда.
Вот до Варды он им всё рассказал. "А как ругался, летчик-то?" - спросил Спивак. "Как примерно вы, Вениамин Давыдович, но, конечно, менее изощренно, хотя и очень яростно". - "Все же удивительно, как вы сохранили язык, дорогой", - сказал Суровцев. "Мама виновата, очень целеустремленная женщина", - ответил Гиора. "А где она, ваша мама?" - "Здесь она, только в другом городе живет, вы еще познакомитесь", - сказал Гиора. Такой вот тесный вечер, без особых подробностей, кроме разве желания Константина Ивановича Суровцева, который в Ленинграде до пенсии занимался логикой, переписать заново историю России последних восьмидесяти лет. "А меня, несколько лет уже, - сказал Спивак, - интересует разница между фраком и смокингом". Никто помочь Спиваку не мог. "Жаль, я, можно сказать, за этим уехал". Официантка с перекрашенными губами подала счет. "Чур, мы платим, у нас вчера была пенсия", - воскликнул Спивак. Гиора по-солдатски взял официантку, покрасневшую от удовольствия, рукой, передвинул к себе и свободной рукой протянул деньги. "За сдачей он к тебе домой придет", - сказал Спивак. Официантка по-русски, к счастью, не понимала. Когда вышли наконец на улицу имени Гилеля, на спускающийся вниз к Старому городу темный простор, под твердый неба свод, сделанный его рукой, настроение у всех было хорошее. "Какой воздух", - сказал Суровцев. Воздух был холоден, чист, вкусен. Ведомые твердой дланью Гиоры старики двинулись к машине - вниз и налево вверх к площади на холме перед Русской церковью красных и домом предварительного заключения при полицейском участке, - всегда там можно найти место для стоянки, на которое падает тяжелый подсвет церкви и тюрьмы, весь этот путь Константин Иванович потрясенно думал, что все эти темные контуры невысоких домов по главной иерусалимской улице Яффо на темном фоне неба и очертания любимого Михайловского замка на снежной ночной позёмке ленинградского подвижного неба находятся на одной земле, и за что ему так подарил Бог. "Чем-то, видно, заслужил", - рискнул подумать Суровцев.
Машину Гиора вел раскованно и нежно, любо-дорого со стороны было смотреть на движения его твердых, прямых плеч и как бы небрежно расслабленные, большие, хорошей породы, пальцы, кисти, запястья. Варда всегда говорила, что "как мужчина ведет машину, так и любит". Она была, наверное, права.
На пустыре напротив Дамасских ворот Старого города пылали привлекательно арбузни - самодельные павильоны, в которых развлекалась, насыщалась, обогащалась духовно посредством магнитофонов и видеомагнитофонов иерусалимская, жадная до кайфа, публика. Арбуз мог, конечно, сейчас послужить мостом в гармонию и совершенство, но, с другой стороны, была в нем некая избыточность, и все решили, что это слишком, и отложили арбуз до следующего раза. "Мы его не заслуживаем", - сказал Суровцев. "Не заслуживаем, но достойны", - добавил Спивак.
Ночью Гиоре приснилось, что Варда его любит, лежит рядом, гладит его бедра и хрипловато говорит, внимательно и нежно разглядывая его лицо:
- Ты пьян, как Лот, Гиора.
Константин Иванович долго возился на кухоньке, пил чай, вспоминал лицо Гиоры, его слова, движения, улыбался, вздыхал, сожалел вдруг о своих детях. Потом, со славно покруживавшейся головой, с трудом пробрался по коридору, заставленному излишками мебели, в свою комнату спать. Берты еще не было.
Спивак, угомонить которого и всегда было трудно, включил в своей гостиной свет и, достав из холодильника заготовленного заранее на вчерашнюю пенсию крепчайшего пива банку "Гиннес", усугубил состояние дорогостоящей горечью. К тому же он вслух читал из газеты политический обзор самого главного редактора про ближневосточную ситуацию, изложенную столь же коряво, сколь и непонятно, к тому же комментировал прочитанное, к тому же непечатно. Старуха Спивака, по имени Дина, проснулась в другой комнате, в ужасе послушала и с известной опаской стала мужа ругать из коридора:
- Ты что, выпил, Веня? Ты пьян, Веня? Как тебе не стыдно, Веня, так шуметь, Веня?
- Молчи, пока жива. Живешь с политическим комментатором Спиваком и гордись этим.
- Рехнулся ты, Веня, совсем, соседей постыдись.
- Политический комментатор Спивак приказывает тебе замолчать и спать.
- Когда ты, Веня, человеком станешь? Помрешь ведь скоро.
- Я человек, Дина, и это звучит гордо. Иди спать, Дина, я буду обдумывать прочитанное.
В результате Дина засмеялась, осмелела от возвратившейся доброты и любви, прошла в гостиную, погладила Спивака по загорелой, крепкой лысине, поцеловала по-матерински в колючую щеку и вернулась в кровать к цветным, осязаемым снам из сгоревшей в бесконечных рвах своей местечковой юности, так вкусно, так сладко пахшей украинской, прогретой волшебным молодым солнцем, деревней.
Берта в этот вечер находилась на затянувшемся ужине в доме богатого иерусалимского адвоката Александра Признера, который настойчиво требовал, чтобы все знакомые называли его просто Сашка. Такой израильский демократизм. Так его все и называли.
Подали слоеный торт с воздушным, белейшим кремом и чай во французских фаянсовых чашках, изящно-прочных и простых. "Мой Кузнецов не хуже", - удовлетворенно подумала Берта. Признер сидел напротив нее, проявляя умеренную заинтересованность. На вид он еще был хоть куда. 35 лет назад этот Признер, нынче уже почти стариковских тонов и оттенков, нынче вздорный, натасканный, очень опытный немолодой человек, не без изыска одевавший изящное тело, не без лукавства пропускавший неяркий уже взгляд через освежающие линзы невероятно дорогих очков, - был поджарый смуглый молодой человек, обожженный национальной идеей. Взгляд его не нуждался в освежении, а взгляды в поправке. Признер состоял в национальной, военной организации боевиком, командиром звена. И от всего этого звонкого прошлого осталась жена, так называемая "боевая подруга", которая активно и бескорыстно занималась благотворительностью. Она болела артритом.
- Нет, Берта Борисовна Шепс (так теперь представлялась Берта) отнюдь не овца, - отчетливо подумал Признер, поймав Бертин достаточно откровенный взгляд. За столом сидел сын хозяев, занятый художественным кинотворчеством уже не юноша, нагловатый, рассеянный, милый киношник, снимавший даровитые рекламные истории с полуприличными и очень яркими сценами, в которых крутился невероятный сюжет вокруг шампуня, лимонада, пива и жареного в глубоком масле картофеля.
Возле киношника сидела его жена Ирит, с загорелым, нарочито без косметики, широкоротым, глазастым лицом, эффектным, жадным до мужчин, вампирским кинолицом, впечатляющим, конечно, лицом. Женщина Ирит была довольно равнодушная и не жадная до кровати, несмотря на газетный сексореол, и лишь изредка просыпалась к болезненной гимнастической любви, чего мужу, постоянно заряженному, гудящему от жизни, явно было недостаточно. Десятую часть своих доходов Ирит, по заповеди, отдавала секретно бедным. Боялась Бога.
Подле хозяйки сидел приятель сына: пузатый, строголицый, вне возраста, вне класса, родной, фигурально, брат ленинградского Виктора. Давид жил с постоянных переводов с европейских главных языков, материально лучше, чем Виктор, но в той же сфере. Он писал безукоризненные стихи: музыкальные, точные, умные. Не тот ли таинственный - и какой? - суфлер, нашептывал ему эти слова и их музыку, что и Виктору на ином языке?
Боаз, сын хозяев, давал ему иногда подзаработать, и не только из сентимента к бывшему однокласснику, и Давид, не в силах отказаться, писал ему прочные, бессмысленные диалоги про шампунь и лимонад. Была в Боазе, была, гордая любовь к профессии. Он учился делать кино в Лондоне, мечтал снять настоящий фильм, при первой возможности, и еще не потерял надежды на это.
Сидела за столом еще пара глазных врачей, новоприбывших из города-героя Одессы. Он, робкий на новом месте человек, хорошо пользовал катаракту Признера в районной поликлинике, был потому доверен и приближен. Ей, бедняге, стало плохо, когда по приезде она зашла в огромный продмаг, который здесь назывался "Суперсоль". Она искала работу и пока сидела во временной квартире и жарила мужу помидоры с луком, перцем и чесноком на одесской сковороде, прибывшей авиабагажом. Ожидая с работы мужа, она сидела у открытой на балкон двери, ветерок надувал тюлевую занавесь из того же одесского авиабагажа, и она плакала над бедной Симой из романа А.И.Солженицына "В круге первом".
Сидел еще прочный такой человек, плечистый, круглоголовый, темнолицый, в непривычном для тела выходном наряде, на которого еще при входе положила глаз Берта. Это был столяр-краснодеревщик, который сделал всю мебель в квартиру Признера, но зван был не потому, а потому что построил трон для пророка Элиягу. Сначала думал из дуба, но затем купил у знакомого из северной друзской деревни, у которого были родственники в Ливане, четыре двухметровые балки ливанского кедра, перевез на грузовике в мастерскую и сам, год, в свободное от шкафов и стульев время, мерил, резал, осторожненько строгал, подгонял, строил. Три человека вынесли эту постройку и на тридцать третий день после Пасхи, когда дети жгут всю ночь костры в канун праздника, столяр отвез этот трон на гору Мерон, на могилу святого Шимона бар Йохая.
И еще сидела жена столяра, женщина с ослепительной улыбкой и в золотых серьгах, представлявших явный интерес для этнографов. Но этнографов не было за этим столом. Их только и не хватало.
Говорили, конечно, из-за обилия так называемых "русских", о России. Берта вещала.
- Русские не любят денег, - сказала она.
- А баб они любят? - спросил не знавший по-русски трезвый Боаз. Его чайная чашка позванивала стерильным французским звуком под постукивающим обручальным кольцом на безымянном неловком пальце. Мать Боаза скривилась, но перевела.
- Очень, - улыбнулась Берта, - мне кажется, что в России этого делают больше, а на Западе только говорят и кино снимают.
- Вы недостаточно ориентированы на местности, со временем освоитесь, - пообещал компетентный Боаз.
- А как живут русские поэты? - спросил, косясь на Давида, любезный Признер, не знавший, как ублажить молчуна.
- Русские поэты выпускают свои книги тысячными тиражами. Живут хорошо, пишут стихи, - объяснила Берта.
Врачиха хотела что-то сказать, но муж не дал. Но Давид все равно не поверил.
- Русские очень любят выпить водки, - сказала Берта.
- Я знаю, - сказал Боаз, - мне оператор Изя, очень хороший оператор, кстати, однажды съемочный день загубил, негодяй, по этому делу.
Признер легко встал и на подносе принес бутылку виски "Джонни Вокер", бутылку сухого красного молодого вина Монфор и пластмассовую миску со льдом.
- Мне безо льда, пожалуйста, чистячком, - сказал молчавший до сих пор доктор. Он, Берта и примкнувшая к ним Ирит организовали достойную коалицию. Хозяйка пригубила от своего бокала и встала прикрыть окна: было уже очень поздно, и иерусалимский ночной холод набирал силу.
Столяр с женой в грузовом автобусике, тарахтевшем, но тянувшем, отвезли сначала врачей, похожих на сонных некрасивых птиц, а затем Берту в другой, противоположный городской конец. Расстались дружески, но не конкретно - зацепиться здесь Берта не смогла. Он как бы плохо понимал, мешала жена, да и на каком языке говорить, только улыбаться и глядеть, да облизываться. Берта жила от Суровцева в отдельной от него комнате. Специально она шумно отперла дверь, шумно протиснулась по коридору, но старалась напрасно. Суровцев счастливо спал в одежде на нерасстеленном диване, накрывшись покрывалом, Гиора спал, в своем сне сжимая тяжелые чресла своей бывшей жены Варды Зуховицкой, Спивак спал, исключая в тяжелейшей полемической борьбе из партии своих врагов - пенсионеров 12-й жилконторы города Донецка. Берта смирилась, что с нею случалось редко, и, ругая матом судьбу, легла спать одна.
Берта жила теперь на новом месте в другом физиологическом ритме, более медленно, более осмотрительно. Страна Израиль была для нее понятна, как ей казалось, и потому мала для ее размаха, масштаба и темперамента. Берта осваивала "пространство и время" уверенно, и решительно, и дельно. Очень быстро она познакомилась с юристами, врачами, благотворителями, арабскими менялами из Старого города. Она не пропускала так называемой культурной жизни, то есть концертов, выставок и прочего. Мелко и туго процокает по фойе: глядишь, и познакомилась с кем надо; глядишь, провернула что-то; глядишь, и мужика добыла - добытчица.
Она была близка к правым кругам, хотя не брезговала и "воротниками", как она называла представителей левой части "профсоюзно-политического спектра" за выпущенные напоказ широкие белые воротнички, которые в Бертины студенческие тревожные годы гражданской войны в Испании назывались прекрасным нерусским словом "апаш".
В Иерусалиме, закрытом городе, ей было душно, несмотря на воздух гор, и тесно. В Тель-Авиве ей нравилось больше. Там все крутилось, кипело, жило, двигалось, а здесь, пока что, всё и кончится. К тому же ее раздражали представители всех трех главных религий, наводнявшие город. Их рясы, и черные шляпы, и белые мужские платья мусульман вызывали в ней, к ее чести, надо сказать, одинаковое негодование. "Опять пошел бездельник, опиум для народа, нет бы с женщиной прогуляться", - думала она, глядя на какого-нибудь бывшего ленинградца, с окладистой пегой бородой, плотного, широколицего, с покрытой головой, в сандалиях на босу ногу, владельца пистолета "стар", загара, двухэтажного дома на поселении где-нибудь в Иудее, с женой и детьми закупающего на выходной у оптовика-инвалида Шехтера ящик кока-колы местного разлива, виноградного (разрешенного) сока на субботу, ну и бутылочку, конечно, другую "белого" и 84-го, на ту же субботу. "Весело, и интересно, и содержательно живут религиозные поселенцы в новом селении, что на юго-запад от Иерихона", - написал в русской газете молодой внештатный корреспондент.
С Суровцевым Берта перестала разговаривать совсем, без прямой необходимости. Она обиделась на него за то, что он стал старым. Суровцев готовил себе сам, убирал комнату сам. Берта, правда, стирала ему бельишко в немецкой стиральной машине "конструкта" на самой быстрой и экономичной программе - Константин Иванович Суровцев освоить это чудо западной жизни не мог.
Трижды пытался Суровцев заняться общественно-полезным трудом. В университете появление этого громоздкого, поджарого старика на кафедре общественных наук было воспринято не очень радостно. Видывали эти аккуратные люди и не таких. Два бритых, сдержанных господина, один с трубкой, были любезны, слушали внимательно, поили чаем с коржиками, но слова Константина Ивановича как-то повисали в откондиционированном воздухе кафедры, в ароматном дыму профессорской трубки, застревали в толстых книгах по новейшей истории, на забитых полках вдоль стен. Остался у Константина Ивановича какой-то неловкий осадок после встречи, как бы долгий привкус во невоздержанного застолья. Был там еще некий молодой господин, молодой докторант по профсоюзному движению в СССР, как он представился сам. И вот смущенный и торопливый совет этого лысоватого, трепетавшего в разговоре земляка, в энергичном блеске сильных очков, уже как бы вытянувшего свой золотой жребий и отославшего Константина Ивановича за стипендией в Совет по трудоустройству ученых при Агентстве Евреев, отнял у Суровцева надолго уверенность в своих достоинствах советского ученого-гуманитария, выбил твердую новую землю из-под длинных старческих ног и подогнул, подогнул.
Другой раз, по рекомендации старого знакомого Бори Нэбаха, которого в Ленинграде все называли "один из главных каналов самиздата", Суровцев пришел на прием к хозяину переводческой фирмы. Когда вечером встревоженный, добрейший Боря, сам живший от преподавания шахмат, русского языка и невооруженного вахтерства, прибежал к Суровцеву, тот внимательно и не без наслаждения читал некий затрепанный том. "Что случилось, Константин Иванович? Почему вы не беседовали с ним?" - "Да ну, Боря". - "Нет, все же, что случилось?" - "Ничего не случилось, я просто стар, давайте будем пить чай". Только за чаем выяснилось, что Суровцев ненавидит с детства собак, а у хозяина возле стола сидел полутораметровый датский дог, эталон собачьей кротости и красоты. "Ну, я не мог не уйти", - сказал Суровцев. "Все же это странно, Константин Иванович", - огорчился Нэбах, которого иногда называли Нэйбахом, Нобухом, даже Лабухом, а он был именно Нэбах, растяпа, неумеха неудачная, с полураскрытым ртом из-за полипов в кривоватом, бесформенном носу.
Третья попытка Суровцева была успешна - только сам он был безуспешен. Спивак взял его с собой, они долго ехали из своего микрорайона поздним утром, и в управлении автобусного кооператива "Эгед" на втором этаже служивая девушка, наряженная, как на свадьбу, веселая и спорая, быстро их записала-оформила в амбарную книгу, к другим пенсионерам, выдала им командирские фуражки с зеленой каймой, пластиковые планшетки, бумажные графики и шариковые ручки с желтой фирменной надписью, и уже через сорок минут они зарабатывали свой хлеб, подсчитывая ритм автобусного движения на параллельных остановках на тихой улице имени Красного моря, Спивак в одну сторону, а Суровцев, стало быть, в другую. Автобусы шли и шли, эдакий непрерывный бледно-красный плывущий хоровод, похожий на жестокую детскую игру. Крючковатая чистенькая старушка с хозяйственной сумкой пригласила их домой попить холодненького, но они боялись пропустить очередной тридцать девятый и тогда она, сестрица, не поленилась, вынесла им кувшин настывшей чудесной воды.
- У меня пенсия, полный дом добра, - подумал, напившись, Суровцев, - право, дурак я.
И поехал домой, где решившая отдохнуть, повидать мир, да и себя показать Берта собиралась в Париж. Ей уже горло стало схватывать от непривычной тоски и скуки жизни, и тут она в газете натолкнулась на объявление, которое прочесть не могла, так как оно было написано справо налево, и лишь в углу, жирно и коротко, латинскими буквами одно слово Париж, и, тут же она загорелась, попросила на работе отпуск, который ей немедленно выдали и оплатили, заграничный синий паспорт благополучно и предусмотрительно лежал под бельем в верхнем ящике елизаветинского комода. Берта в тот же день купила билет на очередной рейс национальной компании, исключительно из соображений гарантированной и совершеннейшей безопасности, которой и вообще, как известно всем, отличается жизнь в этой беспокойной, солнечной стране. Правда, с известной периодической небезопасностью, связанной, по мнению многих, с солнечной летней активностью климата. Билет был приобретен в подобающем агентстве, с солидной мебелью и терпеливыми, выученными продавщицами, на самом деле являвшимися, как минимум, инженерами-программистами с хорошей и даже тринадцатой зарплатой. С заблаговременным, полупустым чемоданом, купленным за день до отлета, Берта, надменно кивнув устало чаевавшему Суровцеву гладким лицом женского человека, после огуречного часового очищающего и вытягивающего компресса, полетела, пташка, вкушать. Специально не голодная после вальяжного, вкрадчивого менялы с железной торговой хваткой, не зыркающая, с тяжеленькой, чарующей пачечкой "макарон", как она называла доллары, она в два приема - сначала на сдерживаемом лирически настроенным шофером новехоньком таксомоторе фирмы, конечно, "мерседес" до аэропорта за 27 минут, и оттуда, так ладно, сытно, красиво и волнительно, выражаясь по-театральному, до Орли - столичного аэропорта Французской Республики, где живут другие люди, с детства говорящие по-французски, где можно сказать "Ви, месье", - и вас сразу поймут.
Отъезда Бертиного никто, кажется, не заметил. Она так и хотела. Она как бы тренировала интуитивно большой отъезд, большую поездку. Делать ей здесь было нечего и уже не с кем - Берта выходила на континентальный масштаб. Берта не могла принадлежать одному мужу, одной нации, одному государству и одному воспоминанию. Она была вся - будущем, вся - полет.
К Гиоре привязался журналист. В Израиле вообще непомерное число журналистов, корреспондентов и тому подобного, во всяком случае так кажется. Машины с голубой наклейкой "журналист" на ветровом стекле бодро бегут по дорогам, легко преодолевая любые полицейские заслоны, преграды рельефа, недостатки строительства и препятствия морали. Впечатление такое, что в стране половина населения создает, так сказать, последние известия, а другая половина их освещает словом, звуком, изображением, в непрерывных сводках и экстренных выпусках. Страна маленькая, кушать надо всем. Так вот, о еде.
Неизвестно, как этот человек узнал про Гиору, все-таки он не знал ни одного слова ни на каком языке, не мог знать, кроме русского, но слухами земля полнится. Журналистская деятельность журналиста была и обширна, и разнообразна. Он брал интервью, писал рецензии и огромные сентиментальные статьи из серии "о хороших людях". Он был настырен, но плохо понимал чужие слова. Любил говорить "я человек творческий", любил делиться перед аудиторией творческими планами. В общем, он вышел на Гиору.
Говорящий по-русски раненый герой-летчик был для него кладом. Журналист, его фамилия была Кадышский, включил магнитофон.
- Дорогие радиослушатели, я беседую с бывшим боевым летчиком в отставке, тяжело раненным в одну из войн в наших небесных просторах, ныне инженером Гиорой Аялоном. Гиора Аялон, скажите, пожалуйста...?
- Прямо не знаю, что и сказать, - задумался Гиора.
- Я вижу на ваших высококачественных и дорогостоящих книжных полках произведения Толстого, Достоевского, Бунина и многих-многих других, в том числе наших нынешних сограждан и соотечественников, в подлиннике, то есть на русском языке. Как странно и, должен признаться, волнующе, видеть книги по-русски здесь, в Иерусалиме, нашей святой столице, в доме человека, который, казалось бы, не...
- Я с детства люблю читать книги, - сказал Гиора.
- А скажите, пожалуйста, господин инженер Гиора Аялон, о чем вы мечтаете бессонными ночами? - спросил Кадышский, подкручивая громкость записи в сторону повышения, конечно. Ну и так далее.
На общее счастье, пришел к Гиоре Суровцев вместе с актрисой Ирит Признер - им нужен был переводчик. Ирит была прямо со съемок телефильма о праматери Рахель, в соответствующей одежде, прическе, с тщательно смытым гримом. Даже в этой глухо закрытой хламиде, в сандалиях, уходивших кожаной шнуровкой по высокой ноге под грубый подол, в киношной диковатой прическе, над которой так старательно долго трудился изящнотелый гривастый парикмахер съемочной группы, все равно она была пугающе хороша. Тусклая полоска ремешка ее плоских американских часов - подарок тестя - украшала ее чуть слишком тяжелую руку, руку праматери Рахели, по замыслу творцов кинопродукции. Движения ее нерожавшего сильного тела, двигавшие ее несуразное платье, посылали к мужчинам в комнате вокруг теплые бирюзовые волны возбуждения, которым трудно было сопротивляться. Ирит подписала Берте ссуду на пару тысяч, когда та появилась у нее непривычно рано: киношники встают поздно, а творящие энергичное дело жизни, со шпильками в заду бабы - рано. Теперь ей пришла бумажка, сначала от адвоката, затем из суда, про ссуду, выданную Шепс Б.Б. на гарантийных началах, которую Шепс Б.Б. почему-то не выплачивает, где находится Шепс Б.Б. сегодня - неизвестно, короче, платите, Признер Ирит, или плохо будет. Ирит к деньгам относилась никак, как и полагается, могла как заплатить, так и получить, но она решила поехать к Берте из любопытства. Замуж Ирит также вышла из любопытства, и актрисой стала. Вообще многое в жизни совершила из любопытства. Вставший ей навстречу Кадышский не был ей любопытен, она таких знала. Друголицый скромный однолюб Гиора, с повторяющимися эротическими снами, в которых участвовала его бывшая жена, царапнул ей сердце, царапнул.
Журналист, как мужчина импозантный и холеный, в котором души не чаяла его жена, сказал, что хочет проинтервьюировать актрису очень. Гиора перевел. Визуальных данных Кадышского хватило бы еще на одного человека, и он бы тоже получился бы вполне. Но так как это невозможно, то с двух людей все это богатство пришлось на одного. У него была чарующая улыбка, и он располагал к себе людей.
Попадая в закрытое комнатное пространство, Ирит производила известное и сильное впечатление. Она как бы включала токопроводник, который немедленно начинал заполнять свободный воздух нервным плотным полем, заставлявшим идти ручные часы мужчин в другую сторону, вспять.
Несколько мгновений все стояли. Ирит слабо улыбалась, она была смущена целью своего визита и тем, что сейчас эта цель выяснится просто для всех посторонних, но ее проклятая профессия, с которой может сравниться разве что профессия Кадышского, позволила ей быстро справиться с собой.
Вечер собрался за окном мгновенно и густо, Гиора включил свет, вышел в кухню и позвал Суровцева. Долго поджигал газ, набирал воду в чайник, издали, не повернувши лица, разъяснил, за чем пришла Ирит. Суровцев покраснел, как вечер за окном, мгновенно и густо, набряк, помолчал предынсультным громким дыханием, попросил извиниться и сказать, что завтра закроет все долги своей жены. Затем он извинился перед Ирит по-русски, отказался от чаю и ушел.
Славный провели вечерок, под чай и концерт из Лас-Вегаса по телевизору. Кадышский не уходил, Ирит была растревожена, вяла, разговор не получался, ни в какую тему въехать было невозможно и в другую тоже никак, и Гиора изъял темно-тяжелую бутыль "Коньяка". Кадышский попросил стакан. Морщинистый итальянец с лицом отставного преступника размягчал сердца присутствующих старой и чудесной песней послевоенного бушующего Голливуда под названием "Путники в ночи". Концерт был интернациональный. Испанец, с трагическим белым лицом, показывал фокусы с расчленением посредством лучковой пилы аппетитной вальяжной блондинки в купальнике. Затем он не забывал соединять все разные части обратно в женщину. На испанце была черная шелковая накидка на белой подкладке, вызвавшая внимание Кадышского. "Я с юности мечтал о черном автомобиле с белыми колесами, точно, как плащ этого прощелыги, - сказал он. - Я же почти старый пенсионер, а езжу на вшивом "рено", которое в гору не тянет". Гиора перевел. "Дивные фокусы", - сказала Ирит. Что еще она могла сказать, у нее и так душа дрожала от всего. Гиора перевел.
Через день он приехал поутру, взяв на службе отгул, на место съемок, поглядеть на Ирит еще. Как бы ничего конкретного, захотел посмотреть и приехал. Как раз был перерыв. Вот какой проблемы при съемках у киношников здесь нет, так это проблемы солнца. От солнца отдыхают, лечатся, прячутся. Солнце является безусловной достопримечательностью этой страны, досадной и довлеющей.
Вся съемочная группа сидела под тентами и пила газированную воду со льда. Гримерша "переделывала" лицо Ирит. Парикмахер Жожо поправлял прическу режиссера. Сценарист переписывал диалог Рахели и Якова, наговаривая его себе неприспособленными для диалогов широкими губами. Яков спал. "Русский" оператор Миша в жокейской шапочке, под которой таял ему на лицо и затылок подложенный хитроумно лед, играл в нарды с рабочим Перецом, бесперерывно тихо матерясь по-русски для связки и смазки ивритского языка и на счастье игры, конечно. Что-то Ирит мешало расслабиться под ласковыми, неназойливыми ладонями гримерши, она открыла глаза и увидала Гиору, стоявшего возле автобусика, который служил заодно и складом реквизита. "Качусь по наклонной плоскости", - подумала Ирит, стремительно поднимаясь, улыбая лицо и еще хорошея. Дело в том, что муж ее был в Европе, в деловой поездке, в Париже, и Ирит почему-то чувствовала себя не в себе.
У нее было полчаса времени, и они пошли погулять под ритмическое бормотание проигрывавшего оператора, которое звучало примерно так: ля,...ля,...ля,...уюшки,...ля,...ля,...ля,...уюшки.
Пошли подальше от съемочной группы по тяжелому карнизу сельскохозяйственной террасы в низкой призрачной тени помидорных кустов, из которых им вослед медленно и тяжело разогнулись два молодых фермера в панамах, в шортах, в солдатских пыльных башмаках под могучие черные икры, и внимательно и долго изучая крестьянским, втягивающим взглядом эту не соединенную еще ни руками, ни губами пару, его и ее походку, его и ее стать, но больше, естественно, ее походку и стать.
В Париже Берта остановилась у старинных ленинградских знакомых, сумевших освоиться в этом городе, найти работу, квартиру, друзей и все прочее. Это были тихие торговые люди, работящие и приветливые. Жена играла некогда с Бертой в карты. Теперь они держали магазинчик недалеко от Северного вокзала, в котором можно было купить всё, ну, или почти всё. После работы жена варила на мясном бульоне "марсельский" рыбный суп, пробуждавший к жизни. Затем записывали скромную пульку, запивая винцом. В течение дня Берта совершала крейсирующие вояжи по городу с целью купить-продать-посмотреть, какой-то подстаканник 18 века, гравюры Сенатской площади неизвестного автора, и краем глаза набережная точь-в-точь Кировская набережная, та же холодная европейская линия. Возвращалась к вечеру взбудораженная, веселая, голодная. Поездка проходила удачно.
Нэбах Суровцеву скучать не давал, привел гостя. "Хочу предложить вам работу, - сказал гость. Нэбах торжествовал. - Давайте напишем книгу". Суровцеву стало весело. "Я, видите ли, не писатель, я - читатель", - сказал он.
- Вы не поняли, - терпеливо сказал гость. Это был с крепкими щеками, похожими на ягодицы выкупанного младенца, человек. Нос картошкой, борода лопатой, голова тыквой - эдакий огородник. - "Я грамоты не знаю, пишу с постыдными ошибками, очень занят. Я вам расскажу историю, по нашему майсу, вы ее запишете. Это будет замечательно. Я хочу, чтобы это было запечатлено на бумаге и лежало у меня дома. Оплачу, как скажете". Он тяжело дышал, несмотря на здоровую внешность. Нэбах ему был двоюродным братом.
- Ну, хорошо, - сказал Суровцев. "Как все же я слабохарактерен и каким кажусь им безвольным инородным славянином", - подумал он досадливо, хотя кузин Нэбахов, его звали Зэйв, по-настоящему его заинтересовал. Он знавал таких в Питере, вернее, слыхивал о них. Такие жили огромными, патриархальными семьями обычно на окраине, вдали от "шума городского" на последних этажах торопливых, но прочных кировских домов. О лифте, конечно, никто не помышлял, наживали стенокардию на крутых, тесных лестницах счастливыми, веселыми и еще лучшими поколениями, и всё в двух несмежных комнатах, при еще двух семьях: дружественной, железнодорожника Коломийцева, и вражеской, станочника Валяева, по кличке Мозга. Так вот топали по бетонным, неуютным ступеням, перемежая просто добрые дела еще более добрыми делами, отмечая большой водкой странный праздник-освобождение из Петропавловской крепости раввина-основоположника сто с чем-то лет назад, с поездками на святые могилы в город Умань, в деревню под Каунас и еще куда-то, за Минск, в сторону Польши, где ни местечка не осталось, ни названия его, и чуть ли не меряли шагами от станции к лесу, поправляемые местными, русыми, пожилыми мужиками - тихими, не злыми людьми - белорусами. Пока однажды глава семьи не задохнулся на последнем, двенадцатом пролете, не поднялся, не подтянул потуже парадный кушачок-гартл, не подтянул тусклые голенища праздничных сапог, не передвинул, строго глядя на себя в настенное поясное зеркало, велюровую, не смятую, черную шляпу с пепельной лентой и твердо сказал:
- Всё. Уезжаем.
Вот какие люди водились в России.
Зэйв рассказал следующее.
В одна тысяча девятьсот пятьдесят втором году, в августе, перед самым учебным годом, в квартире одного скромного, как говорится, "лица еврейской национальности" умер от рака желудка разыскиваемый московскими органами опальный раввин - служитель культа личности Бога, Д.Г. Квартира была коммунальная, умирал Д.Г. полгода, детей у "лица" было много, но, видно, никто не настучал, не проболтался, а может, что маловероятно, органы оплошали - и Д.Г. "умер в своей постели", в семь часов утра. А в восемь уже приехал грузовик и соскочили с него шесть угрюмых настоящих хлопцев, в сапогах, шляпах, сюртуках и бородах, как некая марсианская массовка из фильма про странный народ, проживающий случайно в ленинградском рабочем районе, колыбели всего лучшего и светлого в этой стране. Парни деловито поднялись в квартиру "лица", который сидел с сыном на лестничной площадке, так как по религии мужчинам их происхождения нельзя было находиться в одном доме с мертвецом, и через пять минут они вынесли тело, аккуратно обернутое холщовыми серыми простынями, и "лицо" с сыном шли за ними, отставая на пролет, и видели, как сложили ребята тело в кузов, вспрыгнули сами и грузовик уехал под знаком "проезд воспрещен". Сыну "лица" было пять лет: он запомнил мокрое от слез лицо старшего из парней, когда тот наклонился поцеловать руку отца, раскрытый рот дворничихи Марии - "козлихи", смолкший гам детей во дворе.
Всё это случилось в Ленинграде, в конце августа, как уже говорилось, 52-го года. Адрес - СССР, прежде Россия, но это, кажется, говорилось тоже.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Еще когда ехали в бесконечном поезде из Алма-Аты в Ленинград, почему-то через Свердловск, Розе было не по себе. Писем от Кости не было давно, полгода отписок, Розе мерещилось несчастье по ночам, какие-то в полувоенных костюмах штатские, стуча твердыми сапогами, шумно пили по соседству, она смотрела на убегающий ровный среднерусский пейзаж в скудном дожде и крепко держала детей от опасности, сглаза и потери.
На Варшавском вокзале никто не встречал их. Они потоптались по мокрому черному перрону. Роза несла в каждой руке по чемодану и по самодельной авоське с продуктами, обмененными в Алма-Ате на никому не нужную, но неожиданно дорогую довоенную горжетку. За авоськи держались дети. Жесткая страшная рука легонько сжала Розино сердце, и Роза ослабла, лицо ее стало голубоватым, она выпустила из рук ношу и прислонилась к вокзальной щербатой стене, пытаясь схватить раскрытым ртом спасительный ленинградский воздух.
Костя в это время метался по Московскому вокзалу, на который, по его мнению., они должны были приехать, пытаясь унять, склеить, залечить, не допустить, а Роза, которая идти уже не могла, катила в бежевой довоенной "эмке", грозившей протечь под усилившимся дождем, на Петроградскую, домой, увидеть довольную, курлыкающую Берту, насмешливо и твердо глядящую: "А вы кто, граждане, будете".
Розин халат был Берте велик, но как-то очень складно велик - давал волю, обнажал кисть, полное белое предплечье и заманчивые ямки на локте, за которые свободно, мужчина слабый, мог пожертвовать и вещью более дорогой, чем происхождение.
Все совершилось само собой: развод, бумаги, и даже Костю не видела ни разу - уехала в Свердловск, где заведовал лабораторией брат. Пожила полгода в Свердловске, работала в школе - учила пению и частно - игре фортепианной музыки. Завхозом в школе работал тихий польский беженец Аврам, как он сам себя называл, из города Лодзь-Лоджь - звучало в его мягком чекающем и щекающем русском. Аврам сделал Розе предложение, и через тревожный целый день, на большой перемене она спустилась к нему в кладовку, где он складывал мел в длинную картонку, и от двери тихо сказала: "Я согласна, давайте поженимся".
Аккуратный Аврам, звенящий от одиночества и боли, беззвучно заплакал, вытирая белыми от мела руками свое прыгающее большое лицо. Аврам был вдов, детей его убили злые люди, эту страну он не понимал, не мог привыкнуть, и Роза, которая согласилась его любить, обнимать и жить с ним, была ему наградой за неизвестно какой подвиг жизни. Ему было 37 лет, а Розе 30.
Вечером брат выставил бутылку и они славно "попили водки", по выражению Аврама, закусывая селедкой, плававшей в подсолнечном масле и покрытой кружками синего уральского лука.
Потом все пошли спать, было две смежные комнаты, и на эту ночь розины дети перешли к семье брата и спали с его детьми, а Розе и Авраму отдали свободную комнату, отделенную от братовой тяжелым одеялом.
Роза переволновалась, никто ее не трогал уже пять лет, ноги не держали ее, но все у них так сошлось, подошло, что и дрожь ее мышц, жар ее, судорожно бегущее объятие ее, ее влажный полуобморок, все только приблизило ее к абсолютному и совершенному счастью, покрытому испариной ее расслабленного женского тела. Аврам был тоже счастлив очень.
Как Костя посадил их тогда в 1941, 8 июля, на этот поезд, на котором было написано "Ленинград - Караганда", в который не продавали билетов, которые не существовали и не были нужны поэтому, так никто Розу с тех пор не трогал до Аврама. А в Алма-Ате все же каждый год наступало жаркое лето, перед которым раздувалась, распухала, остро пахла весна, неизвестно откуда родившись ходили по улицам мужики мужского пола, томя Розе душу и тело видом, взглядом, запахом и строением отличного от ее тела. Роза прибегала задыхаясь домой к детям, которых держала соседка Клава вместе со своей дочкой, пожилой козой Асей и небольшим комодом, в верхнем ящике которого Клава хранила похоронку на мужа. У нее было несколько львиное лицо - она считала из-за, картошки, тяжелые руки, которых она не стеснялась, и сапоги на больших ногах к наряду из бесформенной юбки и гимнастерки, вместо кофты, к которой был привинчен знак "передовой машинист" заместо брошки. Мужчины у нее появлялись из-за размера тела и души. А Роза плакала в подушку, она не могла так (а как?), что-то ей мешало, хотя про костино тело она и знать забыла. И она пеняла на жизнь, такая смелая, и на судьбу, и ей казалось, что было за что, и она не понимала, почему это ей. Это было не только ей, хотя все остальные ее - Розу - не интересовали. Мужчинам она нравилась все больше издали. Не то что она плохо выглядела, нет, она просто не выглядела никак. Просто никак.
Так это все и тянулось, переходя из времени года в тело и из тела в душу. Горе с Костей встряхнуло ее, появилось в ней свободное течение, зажглись огни души, как говорится. Ее душевную и гармональную смуту порушил Аврам.
В России Аврам жить не мог, не приучился, в Польше не хотел ни за что, с Японией война кончилась, усатый выпускал в это время так называемых поляков, и они, окольным путем, через три усталые переменные Европы, поехали в Палестину, с поддельным британским сертификатом.
А Костя побежал тогда, в июле, с вокзала, вернуться в огромный петербургский двор возле Казанского собора, на Демидова 3, где крепкая девка в переполненных сатиновых штанах и голубой футболке с коминтерновским воротником учила их, обученная сама в институте Лесгафта, бросать воображаемые бутылки Молотова в воображаемые фашистские танки и колоть, тряся спелой косой, неошкуренными древками от метел, лежавшими грудой в углу, фашистского немца, прежде брата рабочего и брата крестьянина, а теперь Ганса - не человека.
Потом их отправили под Кингисепп. Оружие было только у взводных, а у без звания солдат лопаты. Неделю народное ополчение окапывалось в сухой легкой земле. Рядом копали противотанковые рвы женские и подростковые люди Ленинграда, а потом налетел на их душный лесок военно-воздушный германский флот, вынимая живую душу визгом и ревом пикирования, сметая и круша и торжествуя.
Костя был контужен и отправлен в Ленинград, в госпиталь на Гороховую улицу, 18-й дом от угла. Из госпиталя этого, под номером 992, трехэтажного петровского здания, Костя уже до конца войны не вышел, потому что заразился, кроме всего, брюшным тифом и когда подлечился, медкомиссия оставила его служить на месте. Так Суровцев пережил ленинградский блокадный голод, похожий на огромную болезнь земли. Суровцев служил возницей, помощником истопника, санитаром, охранником. От голода его телу было очень больно, и иногда он плакал, если были слезы. Он все пережил: штабеля трупов на Кировской набережной, облаву на людоедов на Лиговке, трехлитровую банку засахаренного клубничного варенья, найденную им дома на буфете, умершую санитарку Валю, выболевшую душу вместе со всеми своими ранеными и растаявшую, как будто ее и не было, госпитальную кочегарку, которую притапливали ампутированными конечностями, пылавшими, как свечи, в отличие от огромных мерзлых поленьев, собственно больничных дров.
23 ноября 42 года, бледный еврей, Суровцева лет, по странному имени Нахим, принес ему в комнатку при складе, где Суровцев спал, полуторакилограммовый брус сала в госпитальном бумажном полотенце. Положил на табурет и пододвинул Суровцеву членистым, распрямляющимся пальцем, наглядным пособием щупальца, захватывающего мир, из знаменитых "Протоколов... мудрецов". Как бы даже брезгливо.
Кошек в Ленинграде не было - кошки были лакомством. Расстреливали, если ловили, людей за людоедство. Хлеба гражданским давали 125 грамм в день, и если кто неосторожно сжимал кулак, хлеб стекал с ладони. Перед Суровцевым лежал аккуратный мраморный кус сала с мясными бурыми вкраплениями. Можно было получить картину Рембрандта за полтора эти кило.
Впрочем, сало было возможным преувеличением из бредового сна Суровцева, когда ему месяцами снилась еда, которую он ест. Возможно, была миска жидкой госпитальной каши, которую смело можно было приравнять к салу. Нахима в госпитале точно не было, во всяком случае, Суровцев его не знал. Был завотделением - военврач Рената Шмеровна Маймонд, но она ни каши, ни сала не раздавала, вообще никому ничего не давала, так как засыпала на ходу от хронической усталости. После операционного дня она писала похоронки, прыгающим птичьим почерком, как курица по песку лапой.
Иногда Суровцеву снились его дети и жена Роза, как он их подсаживает в вагон, как закрываются двери, как трогается поезд, сразу исчезая за вокзалом. "Господь затворил за ними", - удовлетворенно думал утром Суровцев.
А потом прорвали блокаду, когда казалось, что уже умирать некому, так как все уже умерли, стало полегче. Как бы тени у всех стали гуще, сгустилась госпитальная каша. Тогда же Суровцев встретил в коридоре госпиталя щеголеватого офицера, из раненых на выписке, в душном облаке одеколона, в глаженой гимнастерке, бледнобритого, деловито и раскованно куда-то идущего, что-то курлыкающего себе под нос громко и невнятно. Офицер пел, значит, по весенней погоде, но песню Суровцев не разобрал. Впервые за три года Суровцев увидел довольного, сытого, здорового человека, с песней на устах. "Может быть, кончается эта сволочная, гадская война, может, усатый напился уже кровушки, смягчится теперь, может, я еще поживу", - подумал тогда Суровцев осторожно.
В Палестине, когда Аврам с Розой и детьми туда приехали, в разгаре была осень. "Серебряная осень Палестины", - как сказал через много лет один субтильный поэт-эмигрант. Пригвоздил, так сказать, время года.
Они устроились жить возле Хайфы. Аврам пахал по найму землю у богатого фермера. Роза учила детей музыке фортепиано. Аврам выезжал в поле в половине четвертого, до солнца, в полной тьме. Его новенький американский трактор "Т. Интернейшнел. Д-9" ровно и легко преодолевал холм и спускался к пашне, которая при свете казалась сделанной из вельветового бархата, если только такой материал тогда существовал. Когда появлялось над горой напротив моря солнце, Аврам надевал брезентовую шапку, покрывавшую заодно шею. На шапке было написано на диалекте: "От еврея-шапочника - носите на здоровье". Автомат марки "стэн" был привязан у него под сиденьем, и изредка нагибаясь, Аврам с удовольствием трогал его куцее неуклюжее тело. С таким же удовольствием он устраивал перекур: усаживался на земле в тени трактора, автомат на коленях, осыпающаяся короткая сигарета из синей пачки. Крепкие бесплатные хозяйские гвоздики в его будущее.
Когда очень уж начинали арабы шалить, с Аврамом выезжал в поле хозяйский племянник, для охраны. Сидел в кустах и смотрел в небо. Очень медлительный, странный парень, постоянно умывавшийся. "Что-то руки грязные", - говорил он раздельно, вставая, разыскивая взглядом рукомойник. Он служил переводчиком в советской комендатуре где-то в Германии, очень смуглый сирота, похожий на араба, как бы с разными плечами, руками и глазами молодой человек из детдома. Ушел бедолага, "как стой", как говорится, выпив в баре в Берлине лишнего, рассказав пожилому американскому майору по имени Дойч про один расстрел, в котором участвовал. Рассказывал племянник фермера на южнобаварском диалекте, который иначе называется еще идиш. Из-за этого языка он, кстати, и попал в переводчики. Ни одного языка он толком не знал, ну там русский как-то.
- Я служил переводчиком в военном трибунале 3-го Белорусского фронта, - начал племянник, каждым словом увеличивая размеры выдаваемого секрета и срок своего заключения, которое к концу рассказа переросло размеры одной человеческой жизни и таким образом из заключения стало смертью. - Дело было в Восточной Пруссии за Пилау. Там было хорошо - можно было выспаться. Однажды днем меня разбудили и сказали, что я нужен, будут судить одного генерала-эсэсовца. Я пришел. Генерал был не старый, в кожаном черном пальто. Фамилия его была фон Гиммельбург. Когда он сдался, у него ребята при обыске нашли портсигар из человеческой кожи с якорем. Сразу его отправили к нам в трибунал. С ним были два конвоира. Генерал сказал, что он был начальником концлагеря, но никого не убивал.
- А этого моряка? - спросил председатель трибунала. Условно все называли бывшего владельца кожи с генеральского портсигара "моряком".
- Моряк сам умер, - сказал фон Гиммельбург, - а потом уже сделали портсигар.
Позвали эксперта. Пришел усталый врач-патологоанатом, на все руки мастер, ко всему привыкший, и медленно сказал, не глядя на генерала, что человека сначала умертвили, а потом уже сделали портсигар, потому что кожа крепкая и гладкая, как шелк, а иначе была бы в морщинах. Я тоже потрогал портсигар, и это, правда, было очень гладко, почти неприлично гладко на ощупь.
Председательствующий повернулся всем круглым бочкообразным торсом к левому заседателю, затем к правому, все сокрушенно покивали, и председательствующий брезгливо и быстро произнес:
- Приговаривается к расстрелу.
Я перевел.
- Ничего другого я от вас не ожидал, - сказал немец, реагировавший довольно вяло. В коридоре, когда его вывели, он попросил у меня закурить, и я дал ему папироску. Все терпеливо ждали, пока я ему ее подожгу - трофейные спички ломались, папироса мокро шипела и трещала. Наконец он затянулся и вся группа - конвойные, врач, он и я вышли на улицу.
- Мы с вами одного роста, кажется, - сказал немец, внимательно целясь в меня блеклым наглым глазом. Это было три года назад, мне было семнадцать, но я уже был здоровый парень.
- Возьмите мое пальто, - сказал немец, скидывая пальто, - зачем вам потом с дырками.
Он был, конечно, прав. Я пальто взял, перекинул через руку. Все молчали. Хорошее было пальто, потом куда-то делось, черт. Немного прошли. Было очень холодно, снега немного, и тут и там виднелась земля, очень жесткая даже на взгляд. Старший конвойный молча показал нам сзади пальцем, мол, отойдите в сторону. Мы с доктором отошли, и конвойный коротко выстрелил немцу в прямую спину. Потом ребята из хозвзвода отрыли за конюшней яму, сбросили, в нее немецкое тело и засыпали известью. Через неделю к нам на Третий белорусский фронт приехала писательская группа в составе двух человек. Не помню их имен, но, условно говоря, один из них писал то, чего в жизни не бывало никогда, а второй наоборот, то, что бывает лишь в жизни. К тому же, выпив, второй пел, "как дьяк". Я их сопровождал, вместе с капитаном из политотдела. Они особенно заинтересовались случаем с этим генералом из Ваффен СС, первый всё записал и сказал, что они напишут повесть под названием "Возмездие". Второй сказал, что замечательная будет повесть. Первый выпросил у меня ту шинель, чтобы "вжиться в образ". Я отдал, неудобно, писатели все же.
Авраму сделалось неприятно, что племянник прежде сказал, что пальто пропало куда-то, а потом, что подарил его писателю. Или такой неорганизованный ум, или отсутствие его, или память. Скорее, просто вылетело слово, так как такое выдумать трудно, но вот задело это Аврама сильнее, чем история, а уж казалось.
Было очень тихо. День наливался солнечным теплом и гулом, на востоке теряли цвет ночи горы, за которыми лежала другая сторона.
- Ну, давай, друг, я пойду, а ты тут смотри, карауль, - сказал Аврам хозяйскому племяннику, направляясь к трактору. Аврам работал сдельно, получал 20 груш в час.
Когда началась война, Аврам строил военную базу для своей дивизии "Кармель", по имени горы, на которой стояла зажиточная верхняя Хайфа, по домам которой давала уроки его жена. Аврам держал 60-килограммовый компрессор и отбивал тяжелый грунт своей страны со злобным упрямством, столь присущим людям, к которым он имел принадлежать. На полицейский участок в долине, возле монастыря, их часть не послали, потому, может, Аврам остался здоровым и живым, пока не стал больным и затем не живым, через много лет. Никого у них в стране не было: ни родственника, ни друга, ни просто знакомого. Всех копили с самого начала, от новой жизни, от новой страны.
- Хозяйскому племяннику сосватали стыдливую семнадцатилетнюю девушку, - случайно сказал парикмахер Люсик, - а вышел счастливый брак, неизвестно, кто был кого стыдливей, а сошлись, спелись. Она укачивала ребенка, пела песню с русской мелодией на слова ивритского языка. Стоит сказать несколько слов об этой юной женщине, хотя у нее и нет особого места в этой повести. Хозяйский племянник потом перевез ее в Иерусалим и сам поправился, приободрился от любви, и они жили в том же новом районе и ходили по его улицам, что и Суровцев, и Берта, и Гиора, и даже знали их.
Так вот: у жены хозяйского племянника было несколько мужское лицо с бесформенным нежным ртом и как бы запухшие со сна серые глаза и чудесный как бы перебитый нос с невесомым теневым повторением на мягкой длинной скуле.
Английские оккупанты уходили из страны под всеобщее ликование. Все их ненавидели. Все, что они сделали для всех на этой земле, было, вероятно, неправильно и неточно, лукаво и несправедливо, хотя, наверное, и с намерениями лучшими. Роза ненависть вырастить не могла, больше того, они ей нравились. Особо, сухие, чистые, сдержанные офицеры, скрывавшие пьянство и женолюбие так старательно, что это было видно издалека самому равнодушному к этим уважаемым порокам наблюдателю.
Роза жила странной жизнью. Ее непрозрачные глаза наслаждались цветом и видом, который позже желал намазать медом русский поэт. Дети ее энергично поедали овощи и фрукты, крепли, мягчели, мужали. Роза вживалась в новый обычай жизни терпеливо, упорно, въедливо, как и жила прежде, не выказывая удивления и раздражения, которые часто навещали ее. Воздух северной Палестины напоминал ленинградский и потому из-за привычки нравился ей; цвет тоже. А вот рельеф, вкус пищи, язык, темперамент населения людей были неясны ей и потому не нравились. Она вживалась в оболочку новой жизни, в ее плоть, как овладевают женщиной. Она теряла килограммы не лишнего веса, клетки мозга, связанные с памятью, белый цвет кожи, и приобретала слова и интонации нового языка, женскую и человеческую уверенность, забытый навык есть вкусно и досыта. Она слышала, как обновлялось ее тело, становясь другим, с шумом перегоняя по жилам яркие соки Средиземноморья. Роза обживала эту планету, где не обижали, не голодали, но очень шумели, иногда стреляли и заполняли воздух идеологией возрождаемой родины, воздух, похожий на курортный пирог, "сладкий воздух родины", как говорил фермер, у которого работал Аврам. У фермера был большой голос, усы по местной традиции ниже ушей, очень много руки, ног, плеча.
Несмотря на тишину, устойчивый быт, эта жизнь не казалась ей похожей на жизнь, как ее изображали советские любимые писатели, жизнь, в которой не болеют, не умирают, не сходят с ума, не любят, не живут, а только разговаривают суконным языком, с колом в спине выполняя и перевыполняя план, несмотря на временные трудности и погоду, которая всегда не благоприятствует. И ее можно понять. Роза так любила читать по-русски, что она привыкла за жизнь, прожитую в СССР, к этой литературе - другой не было, классики в костиной библиотеке стояли высоко, писались с ятями, строчки лезли густо. Сытин, видно, щедр не был. Роза родилась за год до революции и какие-то нормальные книги прочла, она помнила, например, ужас и страх от рассказа "Смерть Ивана Ильича" и некоторые страницы из "Хаджи Мурата" и "Казаков". Л.Н.Толстого она не любила. Он ее пугал, и она боялась. Она читала Чехова и даже доставала его в пригороде Хайфы, где Аврам купил квартиру за тяжелый наличный счастливый труд, за 800 красивых лир. Уложив детей, она читала "Даму с собачкой", плакала, Аврам пугался, приносил ей воды со льда, который развозил по утрам полусумасшедший мужик в ватнике, картузе и сапогах, не то герой Шолом Алейхема, не то музыкального водевиля театра на идиш. Все время он приплясывал и пел на страшной смеси русского, польского, иврита и идиша. К тому же он, вероятно, считал, что в русском языке не хватает матерных слов, и он прибавлял по-арабски, сбрасывая крючьями брусья льда и пряча деньги за пазуху с довольно бессмысленной улыбкой.
После "Дамы с собачкой" ей снилась дворцовая набережная, по которой она гуляет одна, под моросящим ленинградским дождем, свердловский двор, угол дровяного сарая, какая-то серая крупа, лиственные и хвойные деревья свердловского пригорода, напряженно пахнувшие весной. Аврам в майке, колющий во дворе дрова треугольным колуном на длиннющей рукояти, парок от розового аврамового тела, веселое стылое уральское утро. Но сердце не щемило, как-то все эти картины проходили по касательной, не было этой дикой тоски, которая пришла позже, лет через пятнадцать. А так, укол, еще укол, фехтовальный бой с победой в конце.
Уже было государство бело-голубого, зеленого, охряного и пылающе-желтого цвета. Роза уже все понимала на "обратном" языке, читала и слева направо и наоборот, говорила. Пошла однажды с Аврамом на политическое собрание. Говорил один, похожий на куст шиповника, веселил Розу видом, Аврам внимал и горел. Политические страсти сжигали его, У Розы под конец заболели уши, не от шума, а от содержания, из которого она выделила слова "равенство", "свобода", "местные советы" и "сознательные трудящиеся". Она вспомнила, как ее брат маленьким сказал ей: "У меня так болел зуб, что я начал хромать". Всю дорогу обратно домой Роза громко смеялась, Аврам хмурился, потому что на них оборачивались, и Аврам смущался, сжимал ей локоть, но ничего она не могла поделать, все представляла, как хромал ее брат, оставшийся в Свердловске. Неисповедимы пути языка: по-арабски чай звучит как чай, а зуб совсем даже иначе.
Дома они помирились. Роза была необычайно игрива, смела в этот вечер и, как никогда сладко, таяла под ним. Утром Аврам пошел и купил в кредит американский трактор фирмы "Катар Пиллер. Д-4". Роза отправила детей в школу, никуда не пошла, взялась читать подборку парижского эмигрантского журнала, закончившего жизнь еще до войны - купила за бесценок в лавке. А вот зачиталась. Неустойчивая, нервная проза людей без родной земли, построенная на импульсе отрицания и неприятия и того, и этого, и тем не менее даже такая без денег, домов творчества, тиражей и читателя, без долгого дыхания, более интересная и значительная, чем так называемая "спокойная русская проза метрополии", как выражался один либеральный розовый критик, выявлявший "большие и грустные таланты" советских писателей. И в каждом почти номере драгоценными кристаллами была рассыпана проза, которую, вероятно, было так же увлекательно писать, как и читать, и имя автора уже как бы неприлично повторить лишний раз из-за столь частого склонения устами просто всех за последние годы. Эпитеты перед этим именем стерли его само, особенно слова "волшебник и колдун пера", но, тем не менее, слова его текста в лад перекликались с тихими и ясными звуками из радиоприемника фирмы "Филко", обращенного горящей шкалой в потолок, которые извлекал Андрее Торрес Сеговия своей вполне человеческой рукой, которую никто не учил музыке, кроме творца. Когда они приехали из Свердловска в Польшу, то там им сказали, что для Палестины Авраму нужно купить или пошить два костюма: один белый, легкий, для весны, лета и осени, и один темный, габардиновый, для выхода зимой. По дороге, в Гамбурге, из временного лагеря под названием Амстау, Роза съездила с Аврамом в город и купила ему два костюма нужных цветов, себе выходное платье в вишневых цветах и шляпку. "Ну, Гретхен, вылитая Гретхен", - сказала ей умильно знакомая - "перемещенное лицо из Львова" - детям башмаки и майки. Теперь все это, кроме маек, лежало в светлом чемодане из откровенного алюминия, вместе с их документами, брачным свидетельством и граненым стаканом, обернутым в салфетку, который Аврам должен бы был разбить при религиозной церемонии венчания и который жена брата сунула им в дорогу на счастье.
По приезде, втором по счету, Аврам в ближайшем магазине купил себе брезентовые штаны до колен и высокие башмаки на двойной американской подошве, которым не мог нарадоваться.
В первый раз они приплыли в Хайфский порт на судне, на котором было больше трех тысяч человек и которое называлось "Экзодус". Семью Аврама отвели под тент. В тени за столом сидел английский чиновник эмиграционной службы в форме.
- Откуда вы? - спросил англичанин.
- Из Израиля, - ответил Аврам. Так его научили в Амстау.
- Куда вы? - спросил англичанин на иврите без любопытства.
- В Израиль, - сказал Аврам. Ему очень хотелось попасть сюда и жить здесь. Англичанин отправил их, несмотря на желание, обратно, потому что англичане не только упрямы, как и евреи, но и последовательны, как настоящие островитяне, люди с особой психологией. Два месяца они болтались в открытом море на английских судах для военнопленных, а потом их вернул в Хайфу. С ними вместе приехала и польская девочка 15 лет по имени Шула. Скрытная и мрачная, она не доверяла никому, с неким маниакальным упорством только твердила: "Хочу в самый дальний киббуц, подальше от гадов". Никто ничего не спрашивал из беженцев у нее. Роза пригрела, отдавала что могла, шептала на ушко что-то из спокойных русских сказок, и девочка как бы отошла. Ничего, конечно, не говорила, прошлое ее было темно и одиноко и страшно, но блеск в глазах исчезал, когда Роза нашептывала ей про Иванушку, про царевну и про птицу лебедя.
Она действительно попала в киббуц в Негеве, мыла в кухне посуду, ночами сторожила ворота с напарником на год старше, который от усталости ложился на песок и мгновенно засыпал - мужчины очень тяжело работали в поле, хотели успеть и достичь необъятное - страну - и она, дрожа от холода и страха, вглядывалась в ветреную и песчаную мглу, в которой страшно выли шакалы со сверкающими обнаженными зубами, и воинственные блики отбрасывали федаюнские хищные штыки. "Яков, Яков, проснись, федаюны", - плакала она, тормоша парня, который переворачивался на другой бок, сжимаясь еще круче в пружину, которой предстояло утром разжаться. И как-то проносило, Бог миловал, пока однажды действительно не напали федаюны. Шула заметила, что двое были немолодые, в пиджаках, с неудобными ружьями, остальные помоложе и вроде позлее; кто-то из ребят был ранен, на кухне пырнули повариху ножом, заодно хотели увести с собой ее полную напарницу, которых таких очень ценят на востоке, тяжелую, сильную девушку, но она кого-то приложила по уху и как-то все обошлось, как бы несерьезный такой бой, неумелые, смуглые люди со злыми лицами понарошке, вот только сожгли жилой барак, в кухне на полу блестела лужа крови, и во дворе лежал навзничь один из нападавших, с так неудобно подогнутыми руками и ногами, что ясно было, что душа живая ушла из этого неловкого тела и помощь ему уже никакая не нужна.
На другой день Шула собрала свои вещи в рюкзачок, подаренный Яковом, взяла кусок хлеба, помидору одну, луковицу одну, флягу, обшитую брезентом от солнца и врага, и ушла из киббуца. "Еще и здесь то же самое, - яростно думала она, подходя к шоссе, - мало мне было Польши и немца, так теперь эти болваны в балахонах и пиджаках".
Короче, уехала она на попутках в город Тель-Авив. Она сомлела на последней, третьей попутке, на генеральском черном "додже" от скорости, цивилизованной гудроновой дороги от Ришона до цели, от вязких сидений, от низкого и уверенного голоса загорелого дяди в распахнутой гимнастерке и в город вплыла как во сне, как после "забитого косячка", как после любви, которой не знала. Без сожаления оставила автомобиль, о котором потом помнила много лет, с мечтательной улыбкой, и пошла в город, неразрушенный, светлый, безопасный город, умеренно и тепло пахший большой водой моря. Шула походила, погуляла, насмотрелась на нарядных дам в кафе и на главной улице, в шляпках и зонтиках, загар считался дурным тоном, на витрины, содержанию и виду которых нельзя было даже позавидовать, пожелать, так это было все неосуществимо, нереально, недостижимо. Только к вечеру она, нагулявшись и насмотревшись на окружающий мир, поняла, что смертельно устала, голодна, одинока, и идти ей некуда. Бессмысленность поездки, незавоеванный город, но больше всего голод и усталость заставили ее из последних сил перебежать площадь, возле конечной остановки автобуса, на которой было приклеено объявление: "Дому Фельдмана требуются санитарки. Дом 9". Кафе, в котором тихо ждали клиентов тель-авивские Рахав, было в доме семь. И в следующий подъезд Шула вошла, и ее впустили.
Спала она в коридоре на матрасе, но была сыта, умыта, утешена, и вот за эти столь важные и так долго ей недоступные вещи: еду, воду, мыло, кров, внимание, которых она так долго была лишена, Шула без денег проработала на молодых ногах, на легкой спине полтора года, с удовольствием дыша. И все ее любили, весь персонал, все больные, ходячие и лежачие, и сам главный хозяин доктор Б.Фельдман одобрительно и строго ей кивал своей псевдоантичной головой, и пенсне его поблескивало задорно и обещающе. Но, конечно, ничего не было и быть не могло, хоть он был и хозяин, и богатый, и элегантный, и его "эрр" звучало властно и подавляюще в медлительно жесткой речи, но она ждала принца и только принца, потому что уже навидалась, по своей воле, по страху, по несчастью и Бог знает чему еще, и таких, и сяких, и солдат, и бродяг, и здесь под солнцем, под его рукой она хотела и получала только новое, только молодое - новый язык, молодая страна, новая земля и молодой принц; и только принц.
Ну и конечно, принц явился, так как она его очень ждала, а раз так, то он не, мог не появиться. Он учился на юридическом факультете, победивший англичан и проигравший, вместе с остальными ревизионистами от Одессы до Белостока, неистовому старику и его "молодым сторожам", его профессиональным союзам, его ротам и батальонам, его партии. Все же это был сладкий проигрыш, из-за своего парламента, в котором гневался суровый оппозиционер-командир, из-за своей армии и своей страны. "Мы еще победим", - говаривал на пятничных обедах ревизионистский командир, поднимая к небу указательный палец, и все присутствующие, боевые друзья счастливо улыбались. "Он знает, что говорит", - думали друзья, и, эх, как он, и они были правы. Так вот, студент от политики, естественно, ушел, естественно, потому что был другого темперамента. Он учился на адвоката, и командир поощрял его, похлопывая по крепкому плечу и говоря так: "Учись, Александр, это о-очень важно. Нам нужны образованные люди".
И Александр счастливо улыбался. Глаза Алекса Признера блестели, когда он, смуглый, поджарый, гибкий, обожженный национальной идеей, шел вечером под руку с Шулой по набережной в кино. Он был принцем Шулы и подарком ей от родной земли, а Шула Алексу принцессой просто. Алекс в подарках ни от кого не нуждался, все добывал сам. Когда они только познакомились в клинике доктора Фельдмана - он навещал больную мать - Шула спросила:
- У тебя брат есть? Я знаю одного парня, очень на тебя похож.
- У меня есть брат, только он живет несколько севернее, - сказал Алекс.
- Где? В Цфате? - спросила Шула. Севернее Цфата она города знала, но забыла от влюбленности.
- Нет, в Москве, - сказал Алекс. Он не забывал никого и ничего. Диалог этот милый запомнил, полюбил.
Уже взорвали бомбу во дворе посольства советских в Рамат-Гане друзья Алекса и сели в тюрьму, но не помогло, и отношения с самым передовым государством мира прекратились лишь временно. Уже мрачные ребята "славного сына Кавказа" энергично "оперировали в ответ" по обе стороны границы, и родился в добрый час сын Алекса и Шулы, которого назвали Боаз. Алекс открыл практику в Иерусалиме, купил дом, стал членом правления своей любимой партии. Шула родила ему близнецов. Они жили в своей стране, вечерами гуляли под яркими столичными звездами, слушали птиц из соседних садов, и Алекс объяснял Шуле, почему Дисенчик лучше Шницера, а Ратош со всеми своими "безумными программами" лучше А., Ш. и П.
- Ну и почему? - спрашивала Шула.
- Потому, - раздражался Алекс. - Поэт.
- Объяснил, нечего сказать, - вскрикивала Шула, - защитник униженных и оскорбленных! Ты хоть кого-нибудь защитил? - говорила. За что тебе деньги платят?
Ей очень нравился поэт П., и ее можно было понять. Он пил коньяк, курил трубку, скандалил, любил женщин, писал стихи, его лицо походило на энергичный масляный автопортрет, написанный нетерпеливым темпераментным колористом, ворот его крахмальных, посиненных сорочек был всегда распахнут, как и мрачная хмельная душа.
Доходили до рынка и оттуда, с вершины холма, смотрели на темнеющие крыши иерусалимских домов и потом шли обратно умиротворенные. На двери их парадного некий хулиган вырезал нецензурное выражение, написанное с досадной ошибкой.
- Никто языка не знает, - пробормотал Алекс, - все говорят и пишут с акцентом.
Сам он приездом и возрастом зацепил четыре последних класса гимназии и его несколько рафинированный язык, освобожденный от прилагательных, чуть слишком гортанный, выгодно и эффектно отличался от бедного и запинающегося подобия того, что у большинства жителей страны было грустной и торопливой нормой. Жена его говорила правильно, успев на лету молодости схватить грамматическую основу, но твердый славянский акцент не позволял Алексу надеяться на изысканную светскую беседу, тайным любителем которой, он, несмотря на демократизм их подполья, был. Беседу, которую он вел со своей якобы невестой, излишне, так сказать, торопливо и комканно, но тем не менее вел, под декабрьской палестинской непогодой, в одном из двух автомобилей, вместе с якобы арабами-грузчиками, едучи взрывать иерусалимский железнодорожный вокзал. Подъезжая, они успели еще увидеть влажный зеленый суставчатый стебель уходящего поезда. Все это кончилось трагично, как и всякая война, а, беседу эту, с бледной от волнения девушкой, Алекс почему-то запомнил больше всего. Даже девушка как-то стерлась, взрыв потускнел, а вот беседа и лежащий навзничь раненый товарищ остались. Глядя на поезд, девушка сказала Алексу:
- Вот я вам прочту стихотворение Омара Хайяма.
От зенита Сатурна до чрева Земли
Тайны мира свое толкованье нашли.
Я распутал все петли вблизи и вдали.
Кроме самой простой - кроме смертной петли.
Раненого того схватили англичане, и он в тюрьме покончил с собой. Вот одни жители Израиля не ездят в Германию, другие не ездят в Ирак, третьи - в СССР, а Алекс Признер не ездит в Англию.
- А чего ездить-то? Чего я там не видел? Королева у меня своя в доме, в футбол в Хайфе играют не хуже... мне и здесь неплохо, - говорил он.
Иногда Роза ездила из своего предместья, пред-хайфья, так сказать, или послехайфья, смотря откуда глядеть, в центральный город Тель-Авив. Так просто, без дела, по утру, погулять по большому городу. Ей не хватало в своем поселке, милейшем, кстати, построении, этого ощущения затерянности, одиночества и чтобы, главное, никто тебя не узнавал. Она читала вывески, осматривала витрины, наблюдала море, дышала мокрый и острый его воздух, легко завтракала в первом, показавшемся чистым и светлым кафе, не вступая в разговоры с хозяевами, официантами и другими, приветливая и рассеянная. Попивая кофе и глядя темными глазами на пустынный и свежий городской пейзаж, она, посмеиваясь над собой, вспоминала, как отправив детей в школу, Аврам ушел, когда было еще черно-темно за окном; она выскочила из дома и, поеживаясь от удовольствия холода, пошла на автобус мимо мясной лавки, в глубине которой возвышался над прилавком с дымящимися очищенными курами горделивый хозяин птичьей смерти в клеенчатом блестящем фартуке, мимо парикмахерской, в которой парил изогнутый Люсик, похожий на свой удачный шарж в советском еженедельнике, навстречу мадам Е., госпоже Ж., мадам 3., все с колясками, из института бабушек, все доброжелательные, любопытные соседки, но только не сегодня, умоляю, не сегодня, молила Роза Всевышнего про себя страстно, и никто не обратил внимания, не остановил и, кажется, даже не поздоровался.
Роза, всегда спокойный уравновешенный ровный человек, была довольна новой жизнью, которая длилась уже семь лет. Ничего ей было не надо, хватало света, тепла, еды, воздуха, любви, только иногда, очень редко, ей хотелось сесть в поезд и ехать несколько дней и ночей. Как они ездили с Костей до войны, в купированном вагоне почти трое суток в Крым. Когда беспокойство, назовем его волнением масштаба, овладевало ею, Роза ехала в Тель-Авив, там не было, по ее мнению, этой вольерной скуки предместья, и проводила в городе полдня описанным способом. Все эти розины нервы можно было бы связать с физиологией, функционировавшей из-за климата и витаминов питания, возможно, излишне. Душа розина, она это понимала, не могла еще, вдобавок ко всему, перенести, построение новой страны, агрессивную громогласную политику ее партий, ее ежечасные последние известия, пульсирующие и переполненные, ее разнообразный люд, который являлся родным розиным народом. Да мало ли что еще? Языку она научилась. Примерно в два месяца раз Роза совершала обряд поездки с трепетом, которого этот город был, вполне вероятно, достоин. Он как бы не входил в сеть поселений и деревень, становившихся городами, и каждым новым домом и человеком, утверждавшими и столбившими возвращение новой жизни на эту очень старую и довольно пустынную землю.
Она абсолютно никого не знала в городе, и это было то, что ей было надо. Чтоб никто не здоровался, не спрашивал, не кивал, не делился опытом, не советовался, чтобы жили каждый по себе. Приветливый демократизм населения бесил Розу, прожившую жизнь в стране, в которой улыбка незнакомой женщины воспринималась как вольность поведения. Она отдыхала одиночеством. Ее не знал никто, а она тем более, знать не хотела. На главной улице к ней подошла молодая женщина и строго глядя спросила по-русски:
- Вы Роза?
Роза растерялась. Эту элегантную женщину, с овальным чистым лицом, с продолговатыми внимательными глазами, большеротую, светловолосую, она не узнавала. "Может, шпионка из посольства", - подумала Роза. Женщина порылась в сумочке розиной вялой мечты и достала голубенькое удостоверение.
- Вспомнили меня. Роза?
Мрачная четырнадцатилетняя девочка поглядывала с удостоверения, и Роза ахнула:
- Ах ты, милая моя.
Уже в кафе, все услышав и все рассказав, Шула сказала:
- Ты должна приехать на конец недели ко мне. Место есть, муж доброжелателен. Вы в Иерусалиме-то были? Вот и давайте.
День разгорался, как национальный негасимый огонь - молодо и многообещающе, каким и бывает средиземноморский день в десять часов утра.
- Конечно, приедем, - сказала Роза, - Аврам обрадуется. Может, скупнемся пока, а то я одна всегда стесняюсь.
- Нет, дорогая, - почему-то шепотом ответила ей Шула, энергично вглядываясь в зеркальце, поджимая и облизывая губы, расплачиваясь звонкой монетой о стол, защелкивая французский радикюльчик и поднимаясь во всю свою немалую стать, - мы поедем сейчас к портнихе. В этой стране умеют шить только в этом городе: не у вас, не у нас, а здесь и только здесь. Моргенштром.
Произнесла Шула веско. Поехали к Моргенштрому. Он был старый человек, но портной новой формации. Прежде всего галстук-бабочка, потом загар, поджарость, уверенность, граничащая с фамильярностью, чай с ликером "Бенедиктин", бездельная беседа, пожилой грустный спаниель коричневой масти, похожий на немолодую, столичную даму, интеллигентную и одинокую. Шил он замечательно: и как хотела заказчица, по моде и желанию, но и не совсем давая им волю, поправляя дамский вкус линией изысканной и простой. Совершалось все так: заказ, примерка и через день - пожалуйте чек. Стоила его работа бешеных денег, но она того стоила. Шула была на стадии примерки.
- Ну, как? - спросила Шула перед зеркалом, удовлетворенно заглядывая себе за спину, на прелестей низ и высокие ноги.
- Чудесно, Шула, - сказала Роза, не золушка, конечно, но просто женщина другой судьбы и добрая, и старшая почти на двадцать лет.
- Мне нравится очень тоже, - сказала Шула тоже, - Моргенштром, подите сюда и возьмите ваш чек.
- Еще не время, дорогая. Когда получите платье, тогда и заплатите, - отозвался из-за портьеры Моргенштром лукавый. - Поправок не внесете?
- Ну, какие поправки, право, Моргенштром. Подите и возьмите ваш чек, - сказала Шула. Чеки у нее летели целеустремленно, приобретая с инерцией мощь собственной жизни, как слова вновь созданного языка, справа налево и из гортани по витку вверх на прежний круг.
Затем они погуляли по переполненной центральной улице, и Роза хотела в кино на американскую, как говорили до войны в Ленинграде, фильму, с Тони Кертисом, мощно-прекрасным и по-голливудски ослепительно-глянцевым. Роза была большой поклонницей этого артиста. В России ей нравился Павел Кадочников в "Секретной миссии".
- Ну вот еще, - властно сказала Шула, - мы идем обедать. Насмотришься еще кин.
Розе нравилось ее слушаться. Розе никогда не хотелось быть таким человеком, как Шула, но ей всегда хотелось быть с подобными людьми.
В ресторане сели опять же у окна, из которого виден был большой кусок городского пляжа с выгоревшим песком и зеленой обширной волной, подбиравшейся к сваям будки спасателя, сложенной из черных ядреных корабельных досок.
Пока ждали супа, Шула ей рассказала свою краткую и выразительную историю. "Золушка ты моя", - сказала Роза растроганно. Жизнь Шулы являла собой удачливый и прекрасный образец, в котором даже слово удача не несло разбойничьего и добычливого счастья, которое могло бы раздражать.
Подали густой и мясной суп, без заправки, буро-красный, не привлекательный, состоявший из перца, перца, перца и огня, но пугающе вкусный. Роза была потрясена, так как этот суп разрушил основы ее кухни. Она не догадывалась, что и так можно. Роза выпила стакан ледяной воды с ломтем лимона, покушала овощной салатик.
- Это называется суп из коровьей ноги, - сказала Шула.
- То есть, студень?
- Нет, это суп, достижение востока, - сказала Шула.
Нельзя сказать, чтобы Роза не была за семь с половиной израильских лет в ресторанах. Нет, они жили в умеренном достатке и похаживали в ресторации, но как-то рестораны эти были иными. Привычно своими. Роза знала, что существует другой подход к еде, к ее готовке у многих граждан и гражданок ее государства, но, как говорится, при всем уважении и любви, у вас свое государство пищи, а у нас - свое. И вот нате вам. Чужая еда была прекрасна.
- Знаешь, мне все в нем нравится, руки, глаза, подбородок, - Шула повидала жизнь, прожила с мужем шесть лет, родила трех детей - а все еще разговаривала об Алексе, - волосы, нос, уши, грудь, - сказала она мечтательно, - вот только брови...
- Что брови, Шулочка! - воскликнула все еще потрясенная едой Роза.
- Они невнятны, и это меня тревожит, - сказала Шула.
На пляже что-то случилось, к будке спасателя, сверкая на солнце мокрыми телами, бежал и старый и младый люд. Из мусорного железного ящика, стоявшего на краю пляжа, через край вылились бурой гибкой черно-белой волной испуганные кошки.
- Как прекрасно. Розочка, что народ здесь участлив, любопытен, добр, не агрессивен, и, Боже мой, как этого не хватало мне, - глядя в окно на толпу сказала Шула. Роза, грешным делом, думала так же, но все-таки понимала, что люди, наверное, похожи и только дай им нормальную страну, жизнь, еду, книгу, и тогда, почти все, будут ровны, добры, приветливы и не будут хотеть чужого: крови, земли и правоты.
На пляже упавший встал, цвет жизни вернулся на его лицо, он медленно пил из бутылки апельсиновый сок, принесенный доброхотом. Довольные благополучным концом люди расходились по местам своего загара, кроме некоторых недовольных, которые еще чего-то ждали.
Роза особенно любила здесь море и песок перед ним зимой, в своем северном, почти забытом краю, который еще прозывали красным, за почти окончательно победивший социализм. В субботний выходной Роза ходила с детьми очень рано к морю, десять минут ходьбы - и за последними трехэтажными домами города начинались гладкие, темные после ночного дождя, пологие дюны, с которых спускались к воде, к широкому девственному пляжу, на котором остывали за ночь желтенькие бульдозеры, строившие днем дамбу. Ножи их ковшей тускло блестели во влажном рассеянном и белесом утре. Мальчик розин Гера бегал по пляжу большими кругами, как козленок, выбрасывая коленки, напряженно помогая сжатыми и согнутыми руками. За ним оставались круглые, сухие, светлые следы, сделанные его невесомыми и большими шагами. Девочка розина отдельно от всех собирала что-то в недалекой стороне, а Роза смотрела безо всякой цели на свинцово-пронзительный синий прилив, которым двигала постоянная могущественная и страшная сила мышц земли.
Обед запили чаем, вкус которого обогатили душистые, простые листки травы, обильно росшей на палестинской земле в виде диком и в виде декоративном. Шула заплатила хозяину за обед весьма малые деньги, и под этнографически близкую темпераменту и строению их душ музыку аравийской пустыни очень довольные всем дамы покинули этот дом. На бульваре Шула раскрыла обширный и белый зонт, и они под руку, неторопливо, прошли двести метров до ларька газетчика, перед витриной которого Шула вдруг остановилась.
- Нет, это надо, - сказала Шула. - Ты посмотри, Роза, это надо же, что придумали.
В витрине, во весь маслянистый разворот прекрасного американского набора красовалась абсолютно голая заокеанская женщина, которую благодарные зрители знали как Мерилин Монро.
- Видишь, до чего додумались, - в восторге шумела Шула, - ты видишь, Роза?
- Да вижу я, вижу, - сказала Роза.
- Как она хороша все же, даже голая, - сказала Шула.
- Нету слов, - сказала Роза.
- А как сняли-то, фото-то, а? Мастера, плэйбой называется, - сказала Шула, - журнал.
- Номер один, девушки, берите, пока не расхватали, - высунул из киоска веселое и очкастое лицо продавец газетного слова.
- Ладно, ладно, - сказала Шула не удивляясь звукам его зычного голоса в русскую чистую масть. - Пойдем, Розочка.
- Ах, какие девки, еть, еть, еть, - восторженно погоревал им вслед, особенно на прочное и плавное седалище шулино, киоскер.
По дороге к автобусу они еще поговорили. Шула сказала, что она, конечно, человек без родного языка, то есть с тремя языками, на одном из которых она могла говорить, на другом говорить и читать, а на третьем много и не стыдясь говорить, несколько читать и как бы писать, скажем, заполняя анкету.
Задала Шула шараду.
- Но зато у меня есть родной муж, - торжествующе сказала Шула, - и язык будет родной тоже.
- Там бы погибла, а здесь цветет на национальной земле, - подумала Роза, умильно обглядывая Шулу, как бы запоминая.
- Что ты так смотришь, мы же увидимся, - сказала Шула.
- Очень приятно на тебя, девочка, смотреть, - сказала Роза.
Когда Роза приехала домой, был уже вечер. Дети спали. Аврам лежал в гостиной на диване. Радио не было включено, как обычно. Аврам лежал в покое и слушал течение жизни в себе. В последние месяцы появились как бы пороги на входе и выходе его сердца, ему не хватало кислорода и он задыхался. Жизнь натренировала внешнюю оболочку аврамова тела, и оно приобрело вид угловатый и внушительный. Но сердце и душа его утомились от жизни. Аврам знал вещи, которые просто знать очень вредно. Он знал, что если расстреливаемый стоит лицом к расстреливающему, то после выстрела всегда падает вперед лицом. Он знал и помнил звук, с которым автоматные пули трезво и твердо пробивают человеческие тела. Он знал и помнил боль и вкус голода, а также приторный вкус смертного страха. "Сухая дробь" расстрельных выстрелов, столь любимая немудрящими военными публицистами, отбивала свой пульс в его тело. Авраму было 45 лет, и он очень устал от прожитых событий своей жизни. И душа и тело его устали помнить и жить, и эта усталость подавляла его.
- Нас Шула пригласила, - сказала Роза, включая свет. - Помнишь Шулу, Аврам?
- Да, - сказал Аврам.
- Она вышла замуж, счастлива, родила мальчика и двойняшек, муж адвокат. Что с тобой, Аврам? - Роза подошла к дивану, на котором лежал Аврам, и положила ладонь на его лоб и глаза. - Что ты, Аврам?
- Устал я что-то, милая, - Аврам провел рукой по ее телу, показывая тяжесть и любовь и застыл на бедре, заполнившем всю эту объемистую крепкую кисть.
Она склонилась к нему, обхватывая руками его большое тело с развитой грудной клеткой, с сильно стучащим сердцем, целуя, снимая губами и руками его боль, пригвождая его сладкой тяжестью своей груди. Он провернул ее под себя, не выпуская из ненасытных рук ее зрелой стати и получая с ее сладким длинным вздохом "надежнейшее лекарство от всех буквально болезней", как говаривал его бывший хозяин-фермер - любовь.
Решили поехать к Шуле на ближайший конец недели. Дети уже спали. Роза зашторила окно в спальне, предварительно поглядев на тесно забитое звездами холодное и черное небо, и с книжкой, которая называлась "Дар", она отправилась на давешний диван в гостиной под зеленую настольную лампу, которую Аврам переделал под торшер. Аврам заснул. Сердечная боль его прошла. Книжку эту, изданную в Нью-Йорке по-русски. Розе дала одна дама, у которой она учила дочь музыке. Почему-то в городе считалось, что Роза благотворно влияет на детей, и ее нанимали даже к детям заведомо к музыке не очень способным. И эта девочка тоже была из этого числа, но Роза искренне считала, что всех детей можно и нужно научить до известной меры. Мать этой девочки и принесла Розе эту книгу, сказав, что автор ее выпустил недавно по-английски неудачную, на ее взгляд, книгу, которая стала бестселлером, автор разбогател, о чем дама очень жалеет, так как тот теперь будет писать только по-английски и всякую дрянь при замечательном, "алмазном", как выражалась дама, даровании.
Роза раскрыла книгу в автобусе, на обратном пути, и вошла в довоенный, донацистский Берлин, к герою - русскому эмигранту, который, собираясь написать книгу о Н.Г.Чернышевском, заодно и жил. И берлинский уютный пейзаж затянул Розу, заворожил, и так она от книги этой не оторвалась весь день до повести о Чернышевском, написанной героем романа. Вбежала и по инерции зачла чуть не все, все эти шершавые, твердые, уверенные слова чистой правды, от которой хотелось заплакать, что Роза и сделала как представитель малой и не коренной женской расы. "Сукин сын чертов, - всхлипывала она, - супермен гадский. Да кому нужна твоя правда и правота, что ж ты пачкаешься? Не буду тебя читать больше".
Посмотрела с балкончика на море, бело-серое с красным в этот вечерний час времени года, посмотрела детей, все еще яростно всхлипывая, и стала ждать Аврама. Гнев ее нельзя было объяснить любовью к. Чернышевскому или там взглядами на политику - их вроде и не было, она никогда не верила в существование ненависти в чистом виде, которая позволяла все. И вот даже такой человек, как этот, вдруг ставший популярным эмигрант, никогда не веривший в "литературу, сделанную людьми со слишком добрыми лицами", так написавший берлинскую тенистую улицу Унтер ден Линден с нагружаемым грузовиком, табачной лавкой через дорогу и платанами, пропускающими через дрожащую крону солнечный свежий свет Центральной Европы, сорвался, как считала Роза, в болото бессмысленной ненависти и оголтелого натурализма, конец цитаты.
Пришел гудящий от труда Аврам, мокрый по колено от пота, и сразу пошел в душ. С порога ванной, под благодетельный шум воды, Роза рассказала Авраму всю историю с литературой.
- Они его страны лишили, народ его извели, что их жалеть? - поняв, наконец, розины речи, сказал, омывая с широкого тела мыло, Авраам.
- Литература, мой дорогой, не предназначена к сведению счетов. Это безвкусно, жестоко и антихудожественно, все эти игры с политикой и местью, - сказала Роза, выпуская из умывальной клетушки на волю посветлевшего и помолодевшего мужа. - И это варварское неуважение к чужой жизни, даже если эта жизнь не нравится и раздражает.
- Да вся мировая литература только и делает, что мстит и сводит счеты. От Шекспира до Толстого. А по поводу некоторого презрения ты права, это делает его еще лучшим писателем. Это в нем арийскость говорит, и врожденная и воспитанная, - разговорился вдруг не расположенный обычно к беседе Аврам. Он стоял в увядающем луче остывающего солнца, и его четкий европейский профиль создавал вместе с заоконным пейзажем и бледнеющим вечерним светом, столь характерным для средиземноморского побережья, старую добротную гравюру без рамы, на которой опытный мастер изобразил тяжеловатый вид земли творца.
Все-таки Аврам был очень хорош, и Роза полюбовалась им с некоторой отстраненностью, как неким посторонним героем чужой жизни, или суровой американской кинодрамы, или не менее суровой послевоенной прозы с налетом национальной слезы, или интернациональной, что, в принципе, одно и то же.
- Вот я как раз терпеть не могу арийцев, особенно в книгах, - сказала Роза, умеря пыл.
Да и Аврам заметно расслабился. Внезапно сказал:
- Так похож этот диалог на разговорчики на факультете филологии Варшавского университета в одна тысяча девятьсот тридцать четвертом году.
И надо было слышать, как выскакивали из звонкого бирюзового пространства аврамова рта твердые польские "че" в чуть слишком правильной русской речи.
Через неделю поехали к Шуле в гости в столицу, в город Иерусалим. Аврам взял у хозяина "виллис" красного цвета, и семейство Аялон за четыре часа пересекло почти всю страну с севера на юг, вдоль карты, с остановкой на оправку и обед. Свернув с долины на последний до Иерусалима двадцатикилометровый подъем Аврам запел песню, которую запомнил у своего первого советского конвоира. "По долинам и по взгорьям, шла дивизия вперед", - пел этот парень в длиннющей шинели, с отчаянно-напряженным белым лицом. "Товарищ, я свой, не волнуйтесь так", - попросил пограничника Аврам. "Чтобы с боем взять Приморье, Белой армии оплот", - выразительно сказал конвоир. Девочке песня аврамова не понравилась, она фыркнула и отвернулась к окошку, а Гера, наоборот, даже присвистнул, как это делали певцы Краснознаменного ансамбля Красной армии, песни которого по радио передавали весьма часто. "Вставай, страна огромная, - громко и мрачно заводил сводный хор, и семейство Аялон ежилось за обеденным столом, - вставай на смертный бой", - не успокаивались артисты, и Роза не выдерживала и выключала скифов. Гера огорченно вздыхал и за компотом восхищенно повторял - "пусть ярость благородная... вскипает, как волна... идет война народная, священная волна". Лет уже последних пять Аврам жил по инерции. Он это знал и чувствовал из-за того, что время его дня и ночи не так было наполнено мыслью, любовью, трудом, тоской, светом, ненавистью, памятью и прочим, как прежде. Аврам подолгу думал, что же ушло, и в конце всегда приходил к выводу, что все. Все ушло. И цвет, и слух, и запах, и память, и чувство любви, и ощущение родины, и наслаждение усталого тела. Все было, но как то слабее, без прежней сладости дыхания. Он не то чтобы постарел - ему исполнилось 45 лет - шесть лет с 39 года до 46 года засчитывались ему год за три на отсчете у главного начальника жизни и смерти. Сердце Аврама работало с тяжелыми перебоями. Аврам хандрил. Тоска оставляла его лишь на короткое время. Черная и огромная пустота скорой нежизни леденила и отягощала ему сердце. Бесконечная необъятность будущей нежизни напоминала ему выход в бескрайний стерильный космос серебристого астронавта с неуверенными осторожными движениями из американского фильма про фантастическое будущее. Тем не менее, у астронавта все же был люк обратно, узкий люк с тяжеленной завинчивающейся крышкой, не желающей поддаться его дрожащим рукам, но люк, лаз, ведший обратно, в тесную, шумную, пыльную жизнь.
- У мамы с папой была такая же мебель, - сказала Шула горделиво, - это то, что я помню оттуда, - мебель.
Они стояли на пороге огромной признеровской гостиной тесной, несколько потерянной группой напротив широкой раскрытой двери на накрытый живой виноградной лозой балкон. На ручке кресла-качалки дымилась пепельница, высокий желтый стакан соку на полу возле и русская книга обложкой вверх, названия которой было не разобрать, но автора додумать можно было почти без ошибки.
В гостиной, между высоким и тяжелым буфетом с зеркальной створкой и обеденным дубовым столом, руки того же мастера, стоял хозяин квартиры, жены Шулы и приветливо улыбался. Роза с детьми тесно прошла в детскую смотреть ребенка, а мужчины остались в гостиной выяснить взгляды и привязанности.
- Закуривайте, пожалуйста, - сказал Алекс, как мог любезно, протягивая через стол зеленоватую "гавану", головокружительно горько-душистую.
- Спасибо, спасибо, - напугался Аврам. Он достал свои гвоздики, без всякого вызова, и, разведя руками, несколько виновато закурил.
- Вы, вероятно, верный человек, - сказал Алекс. - А я вот каждый месяц меняю сорт, не могу привязаться.
Он поднялся и принес из дальнего угла комнаты початую бутыль, взболтнул на весу и, не спрашивая согласия, разлил по влажно блеснувшим на солнце стаканам.
- Знатный первачок, - оживился Аврам.
- Ирландский, - в тон ему сказал Алекс, - за встречу. Выпили и еще налили.
- Я рад приветствовать вас и всю вашу семью, - сказал Алекс.
- И я, - сказал Аврам, - чрезвычайно. Дальше пошло совсем легко. Можно было подумать, дорвались, мужички, так пошло. Будто на каком занюханном свердловском углу, возле гастронома и пустой булочной: после работы, на пустой желудок, хватанули ребята, невзирая на жену и закон, по два стакана, и порядок. "Пой песню, пой..." Поговорили. Присмотрелись.
- У нас такие разные судьбы, - сказал Алекс.
- Да, очень, - согласился Аврам.
- Но сердца наши бьются в унисон, - продолжил свою мысль Алекс.
Аврам внимательно вслушался в сердечного ритма такт и кивнул. Дом, в котором жили Признеры, стоял на склоне, и из крестовой долины поддувал тугой ветерок в парусные занавеси Шулы.
- Меня вчера в посольство пригласили, на праздник, - сказал Алекс, разливая по новой.
- Не понял, - Авраму не хватало собранности.
- На седьмое ноября, открыткой, - Алекс принес тарелку свежих огурцов, порезанных Шулою вдоль, но не для закуски.
- Большой праздник, - сказал Аврам серьезно. Он не был артистичен, но, как и большинство так называемых поляков, весьма и весьма едок и ироничен.
- Они от величия и побед уже совсем разум потеряли там, - непонятно было значение этого всеобъемлющего "там" у величественного Алекса, - я же правый, экстеррорист, враг, и им не все равно, они все помнят, и все же нате вам.
- Щупают на всякий случай. А вдруг!! - подумал вслух Аврам.
Оживление их сникло, тень упала на лица.
Посольский работник Николай, иркутский Зигфрид, бледный и имперски элегантный, отправил в это время последнюю пригласительную открытку, отправляемую по особому списку, на адрес Аялона А. Ш.
Алекс относился к СССР устойчиво: как к опухоли от известной болезни, с которой свыкаешься, как с чем-то неизбежным, привычным и непристойным. Его наставник по партии ухитрился в войну отсидеть в лагере, "за...истскую и...етскую деятельность", брезговал вспоминать и относился к людям в шляпах и сапогах, в которые были заправлены брюки из дорогого материала, как к азиатским варварам, достойным только ненависти. Он, наставник, даже специально, с огромным напряжением воли, присущей всем политикам, заставил себя позабыть их язык классической гимназии, в которой он с удовольствием учился когда-то, язык, чудесный русский язык, легкий, прочный и плавный, как металл, из которого строят самолеты, на котором, по его мнению, говорить и читать приличному человеку было недостойно, а тем более просто знать.
Чувства Алекса не были столь постоянны. Крутилось в нем его московское неповторимое детство, летний сильный дождь в июле, братья Старостины в красных футболках с белой поперечной полосой, булыжная мостовая, нисходящая во влажный, шуршащий на ветру парк с темными от воды песчаными дорожками, мама, беседующая у входа в поликлинику с дворничихой Катей в штатском, при которой нет ни метлы, ни краевого фартука, а лишь детская пугающая болезнь, имя которой корь.
- Бедная мама, - вздохнул Алекс.
Судьба мамы нарушала гармонию окружающей Алекса жизни, составляя вместе с тем неотрывную часть ее. Это кажущееся противоречие занимало Алекса очень.
- Ну и что вы, пойдете? - спросил Аврам.
Алекс открывал у буфета, чуть пригнув белоснежную поплиновую спину, бутыль доброго коньяка - они желали коньяка. Им не хватало его.
- Нет, конечно, - сказал Алекс, с облегчением извлекая прочнейшую, немедленно раздувшуюся на свободе, в лаковых разводах дивной влаги пробку - последнюю преграду счастья. - Я буду чужим на их празднике, ух какой дух идет, нюхните, Аврам, - сказал он без перехода, прервав волнистую синусоиду звуков торопливых материнских шагов на каменном дворике, тревоживших его сердце. Недавно он забрал маму домой из больницы хроников, и она будоражила их быт и волновала его. Дома престарелых еще не расплодились, еще все шло по русской старинке, сын с невесткой вообще не знали, какой такой дом, когда дома место есть, что еще за дом?
- А я, как-то, не знаю, - Аврам спрятал рюмку и плескающийся цветок в ней в ладонях, - у меня улеглись политические страсти, и хоть я и знаю, что хорошо и что плохо, решения принять не могу. От возраста смягчились контуры злодеев.
- Какие ваши годы, просто удалилось все, да и Бог с ними, тьфу ты, а я вот горю весь, ваше здоровье, - сказал Алекс, тревожно вслушиваясь в неровный мамочкин топоток.
Больше всего ему, на самом деле, нравилась непререкаемая очередность дня и ночи, знание того, что вот обязательно придет утро, над городом слева через дорогу медленно и страшно вспыхнет свет на востоке и надо будет встать от большого поверженного тела жены, идти в ванну смывать с лица и рук ночной сон и ночную жизнь, и, ежась от погодного пейзажа за окном, одеваться. Вот это вот все ему нравилось. Алекс был человеком "пустынного утра в рассеивающейся мгле", из стихотворения романтического коллеги по подполью, в минуту слабости переведенного Алексом на русский.
Черная птица с неподвижным хищным профилем медленно пролетела надо всей страной, по большой дуге тщательно окружила Синай, вернулась, и вдруг нежданно-негаданно, ни за что, села к ним на окно со вздутой занавесью.
- Не к добру, - замахал руками Аврам, - не к добру, кыш, кыш, стреляйте Алекс.
- Какой к черту стреляйте, - сказал Алекс зло, - патрона жалко, я ее суку ножом.
И он, сидя, резко взмахнув смуглой, юношески сухой рукой, метнул от стола тяжеленный нож для бумаг. Нет нужды говорить, что он не попал. Нож раскроил раму, звякнул о мраморный подоконник, птица не шевельнулась.
Не так его учил инструктор Чарльз, юдофил из Брайтона, в одна тысяча девятьсот сорок четвертом году на подпольном курсе боевиков, не тем ножом и "рукой без гнева и сожаления", не той, короче, рукой. Птица отлетела и покосилась несколько по-куриному, досадливо и раздраженно.
- Теперь уже не уйдет, - огорчился Аврам, мнительный, как футболист.
- Да уж, конечно, теперь куда, теперь покориться, - съязвил Алекс и от любопытства скорее всего швырнул в оконный зелено-голубой проем с черной помехой ресницы, конечно, пустым стаканом. Птица улетела.
- А кто вам, собственно, сказал, что птица в доме не к добру? - спросил Алекс, смущаясь паники и суеты, не долженствующих присутствовать у подпольщика, даже бывшего.
- В Свердловске, в школе технички говорили - птица в комнате, жди похоронку. Там много птиц залетало, от холода грелись, и как одна залетит - похоронка, а две - так и две. Никогда промаху не было, - объяснил Аврам.
- Все же сейчас она в комнату не залетела, - вспомнил Алекс.
- Одна надежда, - согласился Аврам.
Разряженный воздух гор города, которым они дышали, поостыл, солнечный свет утих, день переходил в черный вечер. Радиоприемник на этажерке, настроенный на Варшаву с утра любезной хозяйкой, проигрывал щемящую танцевальную музыку прошедшей страны, которую Аврам небезуспешно пытался забыть последние четырнадцать лет. Все-таки славянский край, и не только польский, дарит своих обитателей, всех кровей и корней, известной безуминкой, расхлябанностью души и так называемым "безцарствием в голове", за исключением тех, конечно, людей, у которых наличествует и царь, и север, и герой.
- Нельзя сказать, что нас ожидает бескрайняя вечная жизнь, - сказал Аврам, кося от выпитого, - никто и не требует, но не сейчас же, черт возьми, ее заканчивать.
- Совершенно с вами согласен, дорогой. А где, кстати, наши дети и их мамы? - поинтересовался Алекс.
- Поблизости, не волнуйтесь, - сказал Аврам, смотревший на детей всегда без улыбки.
Алекс, нежно любивший детей, жену, маму и вообще все, связанное с семьей, часто шел с большим и осторожным удовольствием за своими страстями, так что Шула, догадывавшаяся об этом, всегда с тревогой поглядывала за мужем на вечеринках, где он вкрадчиво беседовал в сторонке с косящими по сторонам пьяноватыми дамочками. Вокруг пары клубилось напряженное поле, преодолеть которое постороннему было очень трудно, но Шула решительно шагала рраз... два, любимого мужа, "горе ее сладкое", рукой под локоть и, пожалуйте, дружок, пройдемте. Не всегда, надо сказать, Шула была достаточно зорка или просто поблизости.
А из Аврама все это ушло.
- Моя маленькая особа устала от этого большого мира, - сказал он словами то, что было и так понятно.
Алекс, который не признавал никаких кавычек и цитат, кроме параграфов кодекса, не ответил - счел фразу филологическим кокетством. Богатому бедного понять трудно, а главное неохота.
Широко и вольно, по-хозяйски, распахнулись двери, вошли жены, дети, сумрачный домашний кот Лорд, с мордой шире черных плеч. Поверх шума Шула сказала:
- Ужин.
Перед сном в своей спальне, глядя на сильную голую спину жены, на поднятые руки, убирающие на ночь пшеничные волосы, на нежную родную плоть затылка, Алекс сказал:
- Я люблю тебя, Шула.
- А я? - спросила Шула не оборачиваясь.
- Да, я знаю, что тебе все годы мешают меня любить мои брови, мое единственное богатство и отрада, - трагическим голосом зашептал Алекс, тяжело и медленно оглаживая дорогую кожу ее плеч чуткими, знающими руками сластолюбца, - но ты должна побороть себя и любить меня даже таким: красивым, уверенным, обаятельным броварем.
Шула готовно раскрылась ему, расклеилась от дневного сна, сдала себя ему гладким тесным знакомым подарком за неизвестно что, за любовь.
Полная луна висела в окне, не светя и не грея, необходимой декорацией, безмолвно падали метеориты из густого звездного неба, только желания некому было загадывать. А так, может быть, жизнь пошла бы иначе.
А Розе ночью сладко, долго, неожиданно снился Ленинград нейтральной картиной без особых цветов с преобладанием серого, северо-восточного, балтийско-болотного. На скамье возле вокзала, так в течение всего сна и не опознанного, трое работяг, не мытых со смены, распивали неизвестный алкогольный напиток в огромной темной бутыли. С умильной мыслью о родной стране Роза спустилась в еще непостроенное метро и с не страшным сопровождающим в глухой шляпе и сером длинном пыльнике, необъяснимом произведении советской легкой промышленности, стала дожидаться в редкой толпе образцово чистого поезда. Роза взошла в вагон, за ней шагнул из-за колонны, как бы скучая и раздумывая, не нагло зыркая небольшими бледными глазами "ее" человек. Поезд, разогнавшись, промчался, бурно качаясь, две остановки до площади Восстания, где Роза сошла. На торцовой стене вестибюля была выложена пурпурная мозаика с черными бессмысленными фигурами в угрожающих, гневных позах, которые должны были изображать лихой разбойный кошмар героического осеннего русского бунта. Вместе с Розой полюбовался произведением и "пыльник", несколько неприлично закатив глаза, приоткрыв прямоугольный рот и задрав от восторга голову, чтобы полями шляпы не застить. Сердце у Розы не сжималось, плакать не хотелось, умиленность прошла - вот приехала на край земли, на несчастную милую родину, и вот она тебе, на.
Чья-то дрожащая рука в перчатке нащупала розин локоть, ухватила его, и старческий голос произнес:
- Помоги мне, милая, добраться до верху.
Роза повернулась всем телом, как это делают люди с поврежденной спиной, и увидала полную большую старую негритянку, рука у которой была вовсе не в перчатке, а в собственное коже, желтой на ладони; Роза не испугалась, не удивилась, и они потопали слаженно к экскалатору, причем сзади брел с по-прежнему скучающим видом, потрясенный и искусством и чернокожей старухой, болтающей по-русски, сопровождающий, пыля пыльником. Если можно так сказать, не обижая карающий меч власти и уборщиков ленинградского метро, которых обижать и вообще не за что, и не хочется.
Роза гуляла по Ленинграду, с удовольствием дыша тяжелый взвешенный воздух, легко узнавая место, безо всякой тоски. Воздушность и насыщенность этого сна обогатили ее кровь, кожа ее тела напряглась и помолодела - Роза освободилась от тяжести прежней страны, для того чтобы удобнее было жить в другой стране.
Она промокла под знакомым ей дождем. Ее глаза вспомнили, что такое большой город и что такое много людей. На Нарвском проспекте большая толпа людей пыталась сесть, на предпоследней перед кольцом остановке, в 31-й трамвай. Никто не думал об истине и справедливости. Все садились в трамвай.
Роза проснулась, открыла глаза и счастливо, неизвестно отчего засмеялась. Радиоприемник в углу комнаты, тихо работавший до этого, вдруг завел мужским зрелым голосом: "Тиха вода бжеге рве, в яки спосуб кто-то вже..."
- Кто это поет, Аврам? - тихо спросила Роза.
- Мариан Фог, - не отрываясь от книги сказал Аврам, сидевший у окна.
- Что ты читаешь, Аврам?
- Это Ежи Анджеевский, - сказал Аврам, и она вдруг услышала слезы в его голосе.
- Что ты, милый?!
- Не знаю, - плечи его тряслись, голос сорвался. Аврам не мог объяснить, что с ним происходило.
Или слово, написанное Анджеевским, попало в такт этого утра, или складный, польский голос Мариана Фога расслабил его сумеречную душу, как говорится, достал, или он что-то чувствовал не так в своем родном теле, но желание жить оставило его.
Согнутым человеком с остывающим телом, с мокрым от слез лицом, он пришел к жене, в ее жалостливые бабьи руки с полными предплечьями и припал к ней по привычке и мужской слабости.
- Спаси меня, - сказал он.
У окна, не глядя на них, неторопливо пряла свою пряжу немолодая, усталая аврамова судьба, не оставляя подле себя тени. Над нею висел пейзаж песочно-желтого цвета в молочной измороси утра, на котором были изображены со спины условные, так сказать, собирательные молодые люди, играющие в мяч, ощутимо резиновый; детский; сине-красный. Проницательный взгляд автора углядел синее море под синим небом, невнятные фигуры загорающих, зубастый продавец мороженого в просторных штанах ниже колена, опавший пыльный куст шиповника на переднем плане, уютный милый тель-авивский пляж. 1936 год.
Можно было представить себе, как писал эту работу лысоватый прочнолицый маэстро в вольной рубахе рано поутру. В четырехэтажном доме не на берегу моря в двухкомнатной квартире на последнем этаже, скудно, но конструктивно обставленной псевдохрупкой, так называемой венской мебелью, с небогатым видом из широкого окна, заставленного с боков стенами таких же "коммерческих" домов. Пахнущий грунтом, загодя заготовленный холст, в его надежных руках медленная повадка знающего тайну человека, глоток чаю из эмалированной кружки с желтой ромашкой на боку, суетливый вздох, освежающий зрение, и память, и вкус.
В соседней комнате судорожно плакала его только рожденная дочь, и его жена, совершенно напрасно, пыталась дать ей вне очереди свежую грудь - украшение дома. "И где-то музыка играла".
С вялой мыслью о самоубийстве Аврам отпал от нее, вырвался, прошаркал на балкон. Ветерок обдул его, очистил мысль, высушил влагу слез, пот тела - особый целебный ветер, который по утрам носится по иерусалимскому среднегорью, даря исцеление страждущим, снимая заботы, боль и нужду. Ангелы божьи, возвращаясь с промысла и подлетая к дому, своими крыльями нагоняют этот вечер.
- И так ведь смерть есть. Боже мой, я это знаю достаточно, все же самоубийство - бестактный излишек, - подумал Аврам. Вкус у него был. Своеволие - отняла прожитая жизнь.
Завтракали поздним утром под набирающим силу косым лучом встающего за Иорданом светила. Детей Шула отправила раньше, с приходящей женщиной, в парк. Питались острым галилейским сыром, который привез Алексу благодарный клиент.
- Из-под козы сыра круг, - смущаясь сказал вислоусый, по старшинской моде, крестьянин, протягивая тяжеленькое колесо сыра в стираной тряпке, в которой угадывалось армейское клетчатое полотенце, терпко и сильно пахнущее стойлом больших домашних скотов, - сверх платы, за чрезмерное старание слов.
Сказал богатый крестьянин, участник бесконечного бракоразводного процесса, в котором из-за давности нельзя уже было разобрать, кто от кого уходит, кто кого ненавидит, и даже кто чего хочет. Но никто ничего не уступал.
"Вот она жизнь, - подумал Аврам, глядя, как Шула нарезает хлеб, по размашистой повадке и голодного детства привычке слишком крупно, - подарила мне жизнь жена, на бери, я взял. Что мне с нею сейчас делать?"
- Как они не устали жить среди ненависти, стыда за вид лица и название имени, - говорил Алекс. Роза внимала. Он был очень хорош этим утром - конструктивное лицо без припухлостей, оттененное большим и белым воротником. Будто не пил вчера. Алекс был в том возрасте, когда все в масть.
- Что это он говорит такое? - судорожно подумал Аврам. Некоторые друзья иногда называли его Авром.
...а болгары вообще сошли с ума, - Алекс шаркнул колесиком зажигалки, аппетитно прикурил первую сигарету этого дня - он курил "Кэмэл", была в нем роскошная театральная хватка завсегдатая сцены, крепкозубая опаснейшая для женщин улыбка, всегда ему было, что сказать, и он не молчал, - самолеты сбивать. Им еще отольется этот наш самолетик.
- Когда это в этих делах торжествовала справедливость? - мрачно вступил Аврам.
- Не скажите, Аврам. История докажет, что я был прав. Вы знаете, - Алекс значительно посмотрел в потолок, - кто их накажет.
- Какое там, - отмахнулся Аврам.
С того разговора прошло тридцать лет. Известно, где сейчас Аврам, где Алекс, что с ними стало. Можно догадаться, что стало с людьми, отдавшими тогда приказ и его исполнившими. История, которая всегда права, рассудила этот спор в свою онтологическую пользу.
- Покушай, Аврам, вон сыр какой замечательный, - ласково сказал Роза, протягивая ему на вилке белейший, гладкий, влажный ломоть мягкого сыра, - и хлебушек вот.
- Погоди сейчас. Вы посмотрите, как нагнетают, Алекс, как нагнетают. Вы думаете, это все даром? Взорвется вот - война будет.
Аврам говорил без запала и так же без запала начал есть чудесный сыр с хлебом, запивая его из высокого тонкостенного стакана ледяным молоком. Роза смотрела на его лицо, как бы потерявшее костяк и сухожилия, с как бы обвисшими мышцами уходящего из спорта физкультурника; своими прозрачными легкими глазами девушки, пытаясь распрямить, и сгладить, и расправить судьбу этого человека, столь ясно написанную для зрячего и родного глаза.
- Я этого взрыва не вижу сейчас. Война будет позже, года через два, так сказал Старик в парламенте, и я ему верю, потому что думаю так же, - Алекс закурил.
- А я четвертый раз смотрела "Каменный цветок" и теперь все время пою "о дайте, дайте мне свободу...", - вовремя сказала Шула и засмеялась дивно.
- И я два раза смотрела и тоже все время пою, - Роза погладила аврамову руку, как могла незаметно и нежно.
- А я вот уже не пою, - сказал Аврам и засмеялся хрипло, - только смеюсь.
- И то хлеб, может, выпьем чего, есть настоящий коньяк, по названию "коньяк"? - поинтересовался Алекс, вставая к буфету.
- Ты куда путь держишь? - спросила его жена Шула.
- В честь чего это, с утра? - спросила Роза.
- Олимпиада скоро, в Мельбурне, столице Австралии, - отвечал не оборачиваясь от буфета Алекс, - через месяц.
- Ну, если через месяц, тогда да, тогда, конечно, выпить необходимо, - все-таки Шула была особым человеком, впрочем, как и Роза и как все остальные представительницы этого пола. На Шуле была такая веселая деревенская кофточка, которая шнуруется спереди, а на Розе открытый сарафан из цветастого ситца, чуть ли не советского.
Все сидели за продолговатым столом, струганном соратником Алекса по подполью, в светлой, соответствующей долго не изменяемой погоде одежде. На них падал из окна тяжелый свет Палестины, гулял сквозняк по их плечам, умеренно пили за жизнь и судьбу. Только сердце радовалось.
Потом гурьбою пришли дети.
В розином и аврамовом краю за Хайфой, в предместьях ее, на профсоюзном вечере киббуцные широкие девушки в сандалиях и вышивных платьях пели с эстрады поселкового клуба с гулким притопом под баян:
Разгулялся федаюн
Та ра...ри.ра... та...ра...рюн
.......славного кудрявого
Засунем им шершавого.
Охваченные всеобщим профсоюзом сознательные рабочие жители, абсолютно все трезвые, взирали на иностранное распутство кто как: Аврам качал головой, его сосед справа довольно ржал, умеренно религиозный сосед слева восточного скромного сложения ерзал на неудобном стуле и тяжело краснел. Роза отсутствовала, предусмотрительно и умно. Лекция о международном положении, рассказанная председателем поселкового совета, из молодых и толковых наследников Старика, который сам называл этого с волосатой, всегда распахнутой грудью технократа, палестинца в третьем поколении "нашей надеждой" на заседаниях парламентской фракции правящей партии, во главе которой Старик стоял безоговорочно и достаточно жестко, - была обтекаемой и тревожной.
- Что, война будет? - спросил аврамов смеявшийся сосед. И как-то все вдруг услышали и напряглись, ожидая, что скажет лектор, который, и это ясно чувствовалось, слово говорил, два придерживал.
- Не знаю, но ситуация очень серьезная, - внятно сказал выступавший.
- Значит будет, - убедился человек вздыхая, - у меня аж простата сжалась.
На зависть хорошо он знал свою анатомию.
Аврам не знал, куда смотреть, закрыл глаза. Очень тихо стало в зале. Люди в зале сидели пожившие, хлебнувшие, навидавшиеся всего, так называемый средний возраст, средний рабочий класс, зацепивший и прошедший уже две войны, отдавший на них очень много и из-за этого войну ненавидевший. Но вот все понимали, что если хотеть своей ни от кого зависимой страны, своей жизни, своей национальной гордости, то нельзя давать себя стрелять, как уток, на своей земле, как это разгулялся делать в последние годы уже упоминавшийся федаюн. Война была неизбежна в этот високосный октябрь. И все это поняли.
С собрания Аврам шел, не думая ни о чем, кроме себя, вдыхал остывающий воздух приморья, касаясь на ходу влажных и острых листьев на стриженых кустах вдоль тротуара, возвращался себе домой.
На уличной ограде, сваренной из чугунных суставчатых труб, сидели из молодежного движения подростки в брезентовых шортах и синих блузах из фланели. У них тоже кончилось собрание. Под открытым густеющим небом на берегу моря, под шум прилива волн. Юные стражи Старика, через полтора года призыв, их было пятеро.
Один из них сказал:
- Хрущев...
Другой сказал:
- Венгрия...
Третий сказал:
- Гад федаюн...
А пятый сказал:
- Пол Анка.
Аврам раскланялся, отойдя, подумал:
- А кто, собственно говоря, такой этот Пол Анка?
Возле аврамова парадного на приступке сидели четыре кошки разного возраста. Наверное, семья. Светили зеленым глазом. С трудом посторонились, и Аврам осторожно протиснулся в свой тесный, пахнущий побелкой подъезд.
- Кошек-то у нас сколько, - по-стариковски подумал он, с трудом поднимаясь. - Но ведь и мышей тьма.
Аврам вспомнил, как бесшумно шмыгают по их кухне мышата, пугая детей, и как неутомимо и безуспешно борется с ними Роза. Как они все уживаются? Сосуществуют? Всем место есть, все нужны - такой вывод сделал он, отдуваясь у входной двери.
- И ягненок будет лежать рядом с волком, и мечи перекуют на орала, - вспомнил он открывая дверь своим ключом. Засмеялся.
Затем следует некий провал, двухнедельная потеря действительности, которую, в принципе, лучше совсем не знать. Аврам потерял нить, которая связывала его вперед и назад с миром, потерял чувство времени и пространства. Он как бы умер на время, отлично прорепетировал, потому что умирают навсегда, на все время и для всех, а здесь он очнулся через две недели в моторизованном обозе 11-ой дивизии, в центре Синайского полуострова, на складе трофеев, отнятых у поверженных и изгнанных за канал египтян.
Аврам так устал от мира, ему было столько причинено и нанесено, что он выпал из него даже с облегчением, и пробуждение ему радости не принесло.
Он обнаружил себя в великоватой, неожиданно удобной военной одежде, теплой, ладной, с автоматическим ружьем, так называемым "роматом", бельгийского производства, избыточно большим и избыточно тяжелым, по слухам надежным, на огромном не размеченном еще пространстве в центре вожделенного, прежде всего из-за сентимента, а потом уже из-за безопасной жизни полуострова, покрытого песчаным жестким настоем, влажным по утрам. Днем ветер, образовывающийся в неизвестной дали под давлением солнца и холода и тьмы ночной, черной ночи, врывался без предупреждения на их, не размеченную и не обозначенную территорию, но их, и больно колотил по их телам силой и песком, пробивая их одежду. "Их" территория была беспорядочно занята рядами зелено-бурых советских канистр с бензином низкого октанового числа, какими-то колесами, трубами, запчастями к неизвестному оружию, холмами грубых армейских одеял и еще чем-то невообразимым. Называлось трофеи.
Их командир - строгий научный человек, куривший трубку на вечернем отдыхе, будивший таким образом научную мысль, - попросил религиозного солдата запаса отрыть яму для уборной. "Мы здесь, кажется, надолго, - высказал он вслух то, о чем другие боялись и думать. Все здесь были резервисты. Солдат поплевал на ладони, сдвинул головной убор солдата - пилотку - на затылок и споро открыл в сторонке полутораметровой глубины ровный квадрат, через который перекинули две трофейные доски, обрыли бруствером, и вот, нате вам, друзья, готово.
Их было шесть человек, старичков-резервистов. Научный человек - командир, представитель религиозного сословия, станочник - сосед аврамов, из Тель-Авива профсоюзный человек, какой-то хмырь столичный, в очках и без профессии новенький в их части, все очень в армии необходимые люди. Шестым был Аврам, шофер пикапчика, свой парень, которого, по мнению всех, немного оглушила война. Так оно, наверное, и было, если считать войну, пусть тяжелой, но частью нашей жизни.
Жили они, в принципе, тихо. По утрам умывались скудной, настывшей за ночь до ожога струей воды из военной цистерны о двух колесах, под брезентовым навесом, бугром выгнутым вышеописанным ветром. Много ели за ранним завтраком, сготовленным на примусе в очередь дежурным. Запивали кофием из погнутого, почерневшего чайника и расходились парами считать трофейный военный продукт и заносить его количество цифрами в ведомость интендантского отдела.
Аврам неделю считал с напарником, похожим на него до родинок рабочим, плоские деревянные ящики с минометными снарядами, занозя руки и говоря по-русски сверху: "Восемь по восемь в этом штабеле, пиши друг?"
Черт знает что. Только тюрьму мог сравнить Аврам с армией, потому что в больнице никогда не был, но, как это ни странно, он ожил, почувствовал себя лучше, смеялся старым анекдотам хмыря, пытавшегося стать своим, охотно ел консервированное тугое мясо, которое гениально вскрывал складным ножом его двойник. "Взыыык" внятно говорило лезвие, сточенное в середине, и отрезанная от банки крышка, легко звеня в воздухе, отлетала в сторону.
Их совсем забыли. Парашютный десант, сброшенный на перевале, соединился с подошедшей на парах победы основной армейской силой, и вместе все двинулись на канал. А эти шестеро все считали трофейный доход. Изредка залетал с Кипра заблудший французский "Норд", или еще "Рама", как его все называли, и сбрасывал им по доброте или ошибке мешок с пайком. Дневная пайка солдата была уложена в жестяную плоскую коробку с холодным мясным обедом при остром уксусном маринаде, стограммовая бутылочка коньяка "ОДИВИ" и две пачки страшных сигарет под названием "копораль", курить которые мог один только аврамов друг и двойник, и не к тому привыкший в своем прошлом Новосибирске. К коньяку присоединился Аврам и профсоюзник, привыкший к нему на своих бесконечных заседаниях. Ученый командир не пил, потому что берег научную мысль, религиозному это пить было нельзя по закону, а хмырь не пил, потому что брезговал.
- Вам же хуже, - бормотал станочник, разливая по грубым фарфоровым кружкам, тоже трофейным, производства завода имени Ломоносова.
- Это аморально так пить, - говорил хмырь.
- Это правда, - говорил аврамов двойник.
- Зачем же вы пьете? - спрашивал командир не командирски.
- Дурная привычка, привезенная с бывшей родины, - отвечал двойник бодро. Руки его уже не дрожали. Он был из тех людей, которым удобно и вкусно жить везде и всегда, и интерес есть. Только в лагере, в ЭСЭСЭРЕ, ему было холодно, голодно и страшно, и из-за этого долгого страдания он стал просто добрым человеком, хотя и несколько ворчливым, быстрым на руку и легко стелющим, со всеми ладящим, бывалым, много и постоянно пьющим мужиком, на которого не всегда и во всем можно было положиться.
Хмырь покачал головой, понимающе щурясь на командира, "ох уж эти "русские", и невозмутимое лицо командира, похожее на щекастого римлянина с тяжеленькой монеты, найденной двойником однажды на экскурсии от завода в Иерусалиме просто под камнем, не ускользнули от хватких глаз аврамова друга. Хмырь ему положительно не нравился, просто гнида, парашник, трепло и крохобор. Не все из этих положений двойник мог доказать, но и так видно - ничто человек. А командира двойник на всякий случай остерегался.
Профсоюзник, родом с Востока, понятие обобщенное, скоро пошел в палатку пьяный, спать. Религиозный с хмырем пошли караулить на ночь глядя, двойник ворошил чего-то у костерка из снарядовых ящиков, а Аврам зажег в палатке толстенную, в руку, свечу, накрыл ее стаканом без дна от сквозняка и на койке, весь в одеялах, стал читать русскую трепаную книгу.
Это был сборник статей о литературе русского поэта-эмигранта, который умер в Париже, летом 39 года. В статье о жизни и призвании русского поэта, убитого сто лет назад азиатами в Персии, приводилась цитата из письма убитого: "Это было шестнадцатого. В этот день я обедал у старой своей приятельницы, за столом сидел против Нины Чавчавадзевой, все на нее глядел, задумался, сердце забилось, не знаю, беспокойство ли другого рода, по службе, теперь необыкновенно важной, или что другое придало мне решительность необычайную, выходя из-за стола, я взял ее за руку и сказал ей: "Пойдемте со мной, мне надо вам что-то сказать". Она меня послушалась, как и всегда; верно думала, что я ее усажу за фортепиано; вышло не то; дом ее матери возле, мы туда уклонились, взошли в комнату, щеки у меня разгорелись, дыхание занялось, я не помню, что я начал ей бормотать, и все живее и живее, она заплакала, засмеялась, я поцеловал ее, потом к матушке ее, к бабушке, к ее второй матери Прасковье Николаевне Ахвердовой, нас благословили, я повис у нее на губах на всю ночь и весь день, отправил курьера к ее отцу в Эривань с письмами от нас обоих и от родных...".
Дальше Аврам читать не смог. Он откинулся на подушке, сложенной из трех одеял, заплакал, злясь на себя за то, что стал таким, что может плакать из-за обыкновенных слов, да еще русских; да что он мог сделать, когда это было выше его.
В палатку пригнувшись прошел двойник, занося с собой дымный дух костра, мглу ночи и лед ветра, и немного кося, не смущаясь сказал:
- Вот смотри, Авром, чудо какое, еще три овидины достал, сейчас примем.
В ответе Аврама он не сомневался; и правильно делал. Роза тем временем в своем поселке сходила с ума. "Зачем идет война? - думала она. - Ну, конечно, чтобы его убить".
Она сходила к старушке, которая гадала на кофейной гуще и на картах. На гуще вышло, что он жив, здоров, сыт, тоскует по жене. На картах, червовый король тоже возвращался домой, и потом что-то с ним было не так, но что, старушка не знала, или сказать не желала.
Встревоженная Роза бросилась к крепкому корявому старику-ясновидцу, нервозному, грубому богачу. Он не пожелал узнать ее и его имени, утверждая, что это неважно, он говорил Розе просто "эй". Но чего-то он видел этими своими глазками, сказал, что Розе болит правое плечо, надо лечить, что Аврам, хоть и болен, чувствует себя хорошо и через месяц придет домой другим человеком, веселым.
- А потом, - воскликнула Роза, - скажите, я очень волнуюсь за него.
Ясновидец твердо поглядел на нее. Роза обмерла, он сказал:
- Всего знать нельзя. Господь наш велик, надо молиться. С вас тридцать лир, госпожа Роза.
Роза расплатилась и вышла в ожидальню, переделанную из передней, где рыхлая тетя, волнуясь, рассказывала небольшой, но наполненной очереди, внятным шепотом, как ясновидец пожал ей руку и сказал ей имя мужа, ее самое, детей, что болит, что делать, а сейчас она пришла узнать, что будет.
На улице перед домом мальчик лет семи, присев на корточки, красил под дождем кисточкой из акварельного набора фары "фольксвагена" в синий цвет. Мальчик плакал от отчаяния, так как краска все время смывалась, но тем не менее продолжал сидеть и красить. Он был истинным сыном своего народа. Роза сказала ему, что надо красить под зонтом, и мальчик, подумав, поскакал домой. Из окон первого этажа, заложенных самодельными мешками с песком, слышны были последние известия, излагаемые голосом местного Левитана. В разных вариациях обыгрывалось слово Венгрия. Можно было подумать, что это венгерское радио, Розе даже послышался округлый угрофинский акцент в твердом, жестком молодом слове диктора. Никто ничего не знал: как, где, что. Все волновались и переживали, пересказывая глухой слух о победе на неведомом юге.
Через месяц часть Аврама была демобилизована и он вернулся домой. Никакого следа болезни нельзя было найти в этом уверенном сильном человеке, и Роза была счастлива, как тогда в Свердловске. Позвонила Шула и сказала, что Алекс тоже пришел целый, и двойник аврамов заходил к ним нетрезвый и веселый, и все их знакомые были целы. Погибли другие люди на этой войне, и это была другая боль, как бы посторонняя боль для других и глухо-саднящая для нее.
Через месяц дней Аврам умер в розиной кровати будучи с ней, после краткого сердечного приступа. Врач "скорой помощи" сказал, что он не мучился и умер мгновенно. Как в воду с, трамплина струною без брызг. Как будто живой может что-либо знать о смерти. Роза осталась жить с детьми одна.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
- Ты готов, Гера?
- Сейчас, сейчас, - сказал Гиора, - весь день кручусь, а у меня все равно тут конь не валялся.
Нарядные старики стояли в дверях его квартиры, нетерпеливые, как невесты.
- Вы пройдите пока, сядьте, я вам пива поднесу, - Гиора ушел в кухню, рубаха его была не застегнута, он выбирал галстук.
Собрались в балет, с замечательными стригоногими солистами, русскими беглецами и еврейскими эмигрантами. Никогда в Ленинграде Константин Иванович в балет и театр не ходил, втайне считая их оскверненными. Ценил, и не ходил. "Все школа, и школа, традиция пастухов, а где вдохновение, взлет, искусство наконец", - говаривал он Виктору. "Это правда не до конца, не истина", - отвечал Виктор.
А вот в Иерусалиме вдруг забегал. Стал ходить на советские фильмы в дом журналиста, умильно слушая неестественные советские интонации. "Но ведь по-русски говорят", - не понимал он грозного Спивака. "Но ведь говно, смотреть нельзя, - возмущался Спивак, - в другой раз не пойдем". "Говно", - соглашался, чему-то улыбаясь, Суровцев. Через неделю шли на другую фильму, милую, никчемную, уютную, с дождичком, секущим по Фонтанке, с очередью за апельсинами у Елисеевского, с большим вопросительным знаком в конце ленты, на который у киноработников уж, конечно, ответа не было. Совэкспортфильм, через афишу, косо и сине, было размашисто, по-русски, лихо напечатано. Вот мы какие, вот мы как умеем.
- Вениамин Давыдыч, вот пивко "бавария", а вот ваш "гинес", Константин Иваныч, - выходя, из кухни сказал Гиора.
- Балуете вы нас, Герочка, - сказал Спивак.
- Спасибо. Вот этот галстух, что на стуле, отменный, подойдет, - сказал Суровцев.
- А почему вы говорите галстух, Константин Иванович? Или я чего-то не знаю?
- Конечно же, вы знаете не все, мой дорогой. Отнесите галстух к разряду старческих изысков, - ответил Суровцев.
Гиора отнес галстух именно туда и вышел в ванную добриться. Неизысканный Спивак начал раздражаться, даже пиво не смягчало его:
- Однако, я и не знал, что можно так собираться в театр. Ей-Богу опоздаем, а еще боевой летчик.
- А лопата, Вениамин Давыдович, - шикарно сказал Суровцев.
- Что еще за лопата?
- В смысле, пусть попробует, так здесь говорят, - улыбаясь объяснил К.И.
- По-русски?
- По-русски.
- Вы уверены?
- В чем?
- Что здесь так говорят?
- Абсолютно.
- Тогда я буду говорить "а мотыга", - убежденно сказал Спивак.
- Ваша здоровье, Вениамин Давыдович, - приподнимая прозрачный бокал, сказал Суровцев.
Гиора вспомнил, как мама учила его русскому языку под Хайфой, в тысяча девятьсот пятьдесят первом году, осенью, в октябре. Она усаживала Гиору с сестрой за обеденный стол и говорила: "Повторяйте за мной: на дворе трава, на траве дрова, во дворе дрова. Как можно быстро".
У сестры получалось быстро, она ничего не путала, только с буквой эр у нее была проблема. А у Гиоры проблем не было, только произношение было слишком старательное и медленное.
Затем они писали за мамой: "Мы не рабы, рабы не мы". И Гиора не мог понять, при чем здесь рабы и мы. Мама учила их по потребности, которую не могла бы определить словами, а не из-за моды, которая тоже существовала тогда в стране на пример светлого пути, народных героев, лирической мелодии песни и языка великой литературы торжествующего социализма. Роза учила их языку, потому что считала, что мать должна разговаривать с детьми, не думая об ошибках и произношении, Роза не думала никого победить и, наверное, потому ее корыстное ежедневное упорство принесло ей вот это герино походя сказанное "конь не валялся".
У Гиоры не было никакого раздвоения. Он не стыдился другого языка. Ему нравилась тайна владения и, особенно, практическая ненужность этого знания. Все ребята в школе учили английский, а он читал "Даму с собачкой". Чехов был его любимым писателем, и к пятнадцатилетию мать подарила ему зеленый советский двенадцатитомник, крепко пахший русской типографией под названием "Печатный двор".
В пятом классе он начал заниматься гимнастикой. Он был чуть слишком высок, и все гоняли мяч. Но ему безумно нравились гимнастические снаряды, особенно тугой конь, и координация у него была прекрасная, и тренер был суров и мрачен, и детей на секции было очень мало, и в любимой тиши Гиора раскачивался на кольцах в просторном, любимом пространстве новенького зала, для чего он ездил на автобусе в соседний поселок. В их городке не было ни тренера, ни зала, ни гимнастики.
Иерусалимский театр был полон. Все-все пришли туда. И те, и эти. Только Берты не было - она уехала навсегда в Париж. Суровцев говорил на осторожные вопросы: - Ну что ей до меня, она уже в Париже. Кадышский прогуливал, нагнув вперед мягкую спину, крепкого в струнку, маленького художника Н., у которого только что взял интервью для зарубежной русской газеты.
- Скажите, пожалуйста, художник ЭН., каковы ваши, так сказать, творческие планы? - привычно спросил Кадышский, сидя напротив старого художника ЭН., в его рабочей комнате, оборудованной в большей из трех комнат, которые государство предоставило ЭН. и его жене.
- Ну что ж, - сухо сказал ЭН. тонким старческим голосом, желчно пожевав, - вы спрашиваете про планы - их нет у меня. Я работаю каждый день с 5 часов утра до 7 часов вечера. И буду так работать, пока не умру.
- Зачем же умирать, дорогой, - испугался Кадышский, - живите до 120 и радуйте нас своим, так сказать, знойным творчеством.
- Дело в том, что вы ошибаетесь, Исаак э...ээ Эфраимович. Творчество мое, как вы говорите, не знойное. Это тяжкий и потный труд. От него немеют суставы, слезятся глаза, это, вообще, довольно вредное для здоровья занятие, - четко и бесстрастно сказал ЭН.
"Какой тяжелый человек попался", - мимолетом подумал Кадышский и поплел интервью натужно дальше:
- Я вижу в вашей мастерской, художник ЭН., множество картин...
- Поправляю. Мастерская, как вы ее называете, одна из трех комнат, которые выделило нам государство по приезде.
Картин действительно было много. Картины занимали прихожую, ванную, кухню и широкие металлические стеллажи в мастерской. Художник ЭН. выкупил свои работы у Советской страны, так как они представляли, по мнению страны, национальное богатство.
- Вы довольны тем, как складывается на Западе ваша творческая биография, художник ЭН.?
- На юго-западе, - поправил ЭН., - я работаю, значит я жив.
- У вас было несколько выставок, художник ЭН., и здесь, в Иерусалиме, и в Европе, не так ли? - говорил Кадышский. Так его учили.
- Да, - сказал ЭН., - я доволен.
Вошла жена ЭН., предварительно постучав. ЭН. сказал "да", и она тихо поставила перед смутившимся Кадышским тонкий стеклянный советский стакан с бурым, на глазах желтеющим от щедрого ломтя лимона чайным напитком. ЭН. получил тот же напиток, только стакан его был одет в серебряный, с узорными дырками подстаканник.
Только за чаем Кадышский заметил, что старый художник ЭН. покойно сидел под жутковатой реалистической картиной, писанной суровым маслом, на которой был изображен памятник художнику ЭН. Замечательно большие руки ЭН. лежали на коленях, отдыхая от работы.
Редактор зарубежной русской газеты позвонил журналисту Кадышскому в Иерусалим из своей заграницы и басовито сказал: "Там у вас, Исаак Эфраимович, в национальном музее прошла выставка одного русского. Его звать ЭН. Ему дали три зала, что само по себе неслыханно. Работ он не продает, чтобы сохранить их для музея своего имени. Побеседуйте с ним, Исаак, с присущим вам тактом и умением".
Так Кадышский попал к художнику ЭН.
В беспорядочный антракт любитель муз и покровитель их Алекс Признер с женой Шулой, за тридцать лет раздавшейся, но не подурневшей, их общий сын Боаз с женой, похожей на свой пастельный портрет, сделанный современным энергичным мастером, столкнулись с тройкой Спивак, Суровцев, Гиора.
- Саша, погляди, ведь это же Гера, - воскликнула Шула. Ирит, конечно, тоже признала еще издали Гиору и темно и сразу покраснела. А ничего ведь не было. Вот тебе и актриса. Гиора был рад Признерам, держался хорошо, хотя факт их родства с Ирит смутил его. "Как мал и тесен этот мир", - поморщился Гиора.
- А Боаза ты узнал? - спросила Шула, держа Гиору за руки.
- С трудом, - признался Гиора. Ничего не было в этом уверенном не траченном жизнью человеке от полного, несколько женственного мальчика, которого Гиора, уже курсант, запомнил перед его призывом с иллюстрированной биографией Феллини под мышкой. Боаз тогда мог говорить только о кино, и этот парень, пусть даже скорый летчик, его не интересовал, хотя и понравился - настоящий положительный герой суровой современной драмы - немногословный, смуглый, с четкой и чистой линией лица.
Гиора попал в летчики, потому что все хотели попасть в летчики, потому что подошел по душе, сердцу, нерву, рефлексу и экзамену к этой военной работе. В те годы в кино перед фильмом крутили ролики "Лучшие в авиацию". Четыре минуты под тревожную музыку с нарастающим ритмом слетались черные сильные стрелы, отблескивая солнечными молниями от прозрачных гладких летчицких кабин, и разлетались, "сбривая" трескающийся пейзаж, цвета сиенской охры, на чудовищно низкой высоте. Белоснежные каски летчиков с упруго подвешенным у рта плоским микрофоном кружили Гиоре голову, а также невесомые чудесные комбинезоны и особые ботинки, подпиравшие икры, и куцые дельфиньи тела машин, и сила их страшных непрерывных сердец, а также вольная, безграничная власть полета и счастье обладания ею и им - властью и воздухом.
- Это мои друзья, господин Суровцев и господин Спивак, познакомьтесь, пожалуйста, - сказал Гиора, и все познакомились, причем Ирит радостно кивала старикам, как своим, а Боаз глядел, будто брал или не брал в эпизод, а Шула - баба своя, а Признер - называйте меня запросто Сашка.
Сзади и сбоку, в углу, скромно и терпеливо стоял Нэбах, что-то хотел выяснить у Суровцева, стеснялся подойти. В 47 году его забрали как недобитого эсперантиста, вместе еще с двумя чудом сохранившимися, споро сколотили из них организацию, и все получили Особым Совещанием по десятке. Такой советский послевоенный смягченный стандарт: 58, 11 и 10 - всему делу венец. Подельников своих он больше никогда не видел. Большую часть срока был в Караганде, работал на обогатительной фабрике. В 56 его реабилитировали. Кроме ареста и освобождения Нэбах отметил два случая: когда в лагере вор, которого звали Луна, отдал ему полведра супа, съев предварительно густое, а жидкость отдал именно ему, Борису Нэбаху. Так захотел Луна. А второй раз, когда весной, с мужиками из бригады, сварили промасленную бумагу, в которой были завернуты какие-то детали. У всех был понос, кто-то умер, а Нэбах и еще один, по имени Дьердь, попали в больничку, где их спас доктор Колодный, бывший морской офицер, уж как-то ставший за что-то в лагере доктором. Уж видно, Бог его любил.
Подошел Кадышский, со всеми перездоровался - его все знали, буквально всех он переинтервьюировал, охватил, вот разве что Боаза с женой еще нет.
- А вы знаете, господа, я сегодня рылся в своем архиве и нашел любопытную заметку. Не желаете ли взглянуть, Алекс? - и протянул в прозрачном пластике газетный лист.
- Называйте меня попростому, Сашка, - сказал Признер, рассматривая газету. За ним по очереди прочли все остальные. Боазу и Ирит перевела Шула. Под фотографией мальчика в военной форме с пилоткой набекрень было жирным петитом написано следующее: "Воспитанник музыкального взвода 44-го стрелкового полка двенадцатилетний Исаак Кадышский встретил войну в числе защитников героической Брестской крепости. Суровые испытания выпали в ту пору на его долю. Сейчас он журналист. Живет и работает в Бресте и часто приходит сюда, на берег реки Мухавец, где так внезапно в июне 41-го закончилось его детство. На снимке Н. Э. Кадышский. Фото С. Грязева".
- Красная Звезда? - спросил Спивак.
- Красная Звезда, - сказал Кадышский. - У них собственный корр в Бресте, мой друг.
Ну, конечно, друг, а как же иначе. Весь мир был заселен огромным количеством друзей Кадышского и некоторым, незначительным, количеством неизвестных. Некоторое время все молчали. А что, собственно, говорить? Кадышский бережно и смущенно складывал лист, вернувшийся к нему. Боаз смотрел на беднягу, отчего-то было жаль этого старающегося человека, с небрежным любопытством: эпизод, массовка или все же незначительная роль. Кадышский, понятно, хотел главной роли, всей славы, всех денег, всех женщин, в глубине души, правда, сомневаясь, достаточен ли он для всего этого и нужно ли все оно ему. "Сниму его сверху, - решил Боаз, - с дрожащей спиной, в руках бумажка об увольнении, никто к нему не подходит, вкруг него мертвая зона - боятся заразиться бедой, ветер несет по двору газету".
- А как мама. Герочка? - спросила Шула.
- Читает, как и всегда, "жестокого гения".
- А что именно?
- "Защита Лужина".
- Милая моя. Вот я к ней съезжу. Как жаль, что она не любит телефон. Или все же поставила?
- Ну что вы, и слышать не хочет.
- Поеду, поеду. Прямо на следующей неделе поеду. Двадцать лет Роза не была в Иерусалиме, с того самого раза перед войной в Синае. Не было у нее внутренней и другой надобности. Шула изредка ездила к ней, и иногда они встречались на ничейной земле в Тель-Авиве. Роза по-прежнему учила детей игре фортепьянной музыки. Только теперь они ходили к ней. За Розой устойчиво держалась слава интеллигентного знающего педагога с особым подходом к детям. Роза считала, что все дети обладают способностями к музыке и нужно их только приучить работать и любить, что она и делала. В 1964 году Роза решила съездить в СССР. Гиора ее был уже командиром и самолета и жизни, дочь растила своих детей в американской глуши и писала маме, что живет интересно и является председателем местного благотворительного фонда. У Розы высвободилась сберегательная программа. Летом ей исполнилось 49 лет. Она была стойко одинока.
Роза улетела в первый после лета дождь - октябрьский. Приняла его тяжесть как хороший знак. Она впервые в жизни летела над землей, совсем не боялась. Любопытство одолевало ее. Она увидела внизу неподвижную кобальтовую поверхность моря, а затем гористую зеленую землю, кажется, Югославию. Она радовалась, что видит все, как видит ее любимый сын, что земля так прекрасна и, в принципе, невелика. Она не могла различить границы между странами, еще не стертые всеобщим прогрессом. Сверху было не понять, отчего границы должны существовать, а люди ненавидеть, и Роза не понимала. Такое вот смещение координации разума.
Роза залпом выпила большую бесплатную рюмку хорошего коньяка, который принесла доброжелательная стюардесса, похожая на зрелый бамбуковый куст.
- Боже мой, как построен этот мир! Перестрой его, я не вмешиваюсь в дела твои, но пригладь его, успокой, сделай что-нибудь, - попросила про себя Роза. Перед ней тремя сплоченными рядами сидели черно-религиозные жители ее страны. Вот уж кто никогда не просил изменить мироздание, как ОН устроил, так и должно быть. Они все летели в город Умань на Украине помолиться на могиле святого раввина из Браслава.
Ну кто еще по своей воле поедет в эту Россию, кроме верующих, не могущих ничего позабыть, и бывших гражданок - девушка, назвали Розу в советском посольстве, а как еще назвать? - с периодическими приступами тяжкой морской болезни - ностальгии.
Кстати, она не так уж и томилась. Вполне обходилась снами. Но вот заело: съезди, да съезди. Не за сравнением. А зачем? А за... да ну вас. Кого это нас? Еще было в самолете несколько молодых арабских дисциплинированных людей, ехавших учиться в СССР. Глаза их светились. Будущая палестинская техническая интеллигенция левого толка, но буржуазного направления.
В Москве в аэропорту двадцать минут стояли в очереди к паспортному контролю. Роза подошла к стеклянной глубокой кабине, в глубине которой сидел молодой советский чиновник, аккуратный и собранный. На нем был невнятный галстук, повязанный на фабрике. Он долго сверял фотографию розиного лица из ее паспорта с розиным живым оригиналом. Вверх - вниз, вверх - вниз ходили его цепкие глаза. Он ничего не говорил. Кажется, он остался доволен, потому что спросил:
- Где выучили русский язык?
- Здесь и выучила, - сказала Роза.
- Учились? - спросил он. - Когда и где?
- Родилась здесь, училась в консерватории в Ленинграде, - объяснила Роза.
- Так. Зачем приехали?
- Частный визит. Скучала за Россией, - Роза подумала, что так ему будет понятней.
- СССР, а не Россия, - поправил он. - Так. Идите на досмотр.
У таможенника в синем кителе на лацкане был привинчен университетский ромбик.
- Что-либо запрещенное декларацией везете?
- Что вы!
- Газеты, журналы, книги, изданные за рубежами Советского Союза, везете?
- Была вчерашняя вечерняя газета из Тель-Авива, я ее выбросила при входе.
- Где именно?
- А вон там в урне, - Роза показала рукой.
Таможенник пересек зал, двигаясь с видимым удовольствием, и изъял несчастную газетку. Просмотрел число и унес.
- Книги есть? - спросил он вернувшись.
- Одна есть, - сказала Роза.
- Дайте, пожалуйста.
И Роза протянула своего любимого Набокова, до войны изданного. "Король, дама, валет".
- Это кто же такой будет, - спросил таможенник, оглядев книгу и повертев ее.
- Русский писатель, - сказала Роза.
- Ну уж, прямо так "русский", - кавычки слышались в этой фразе. Таможенник вышел с книгой из-за барьера и, постучав, зашел в ближайшую дверь с матовыми стеклами. Роза услышала страшный, чиновничий, презрительный голос:
- А это белогвардеец, писавший о жидах и пидарасах. Конфискуй, не глядя.
Короче, приехала Роза в Советский Союз, бедная. Не то чтобы ей было страшно или там отвратительно, нет. Москву она и так никогда не любила, хотя шум и толкотня, и многие люди, и дома, и холодный континентальный дождь сейчас ей как раз пришлись. Ну и потом, все говорили по-русски. Ее русскому удивлялись, "иностранка, а все понятно, и почти акцента нет", - сказала коридорная. "Вы откуда, девушка, будете? - спросил таксер, растиравший всю дорогу локти с риском для жизни. - Вот поверите, девушка, как выпью, так на другой день локти и суставы болят". "С юга я", - сказала Роза. "Да по голосу слышно, акцент у вас и загар. Ну как на юге, тепло?" - "Тепло", - сказала Роза.
Дело в том, что она была чужая. Иностранная туристка. Все в СССР было, как обычно: досрочно собирали урожай и досрочно отсеивались труженики села, выдавали рекордные выплавки металла, завоевали первую золотую медаль на олимпиаде в Токио в легчайшем весе (Алексей Вахонин, СССР), уже группами успешно покоряли и осваивали космос, уже группами стали руководить государством намного лучше, чем предыдущий товарищ, успешно начался хоккейный сезон... Брат розин приехал из Свердловска с женой. В следующем году он должен был выйти на пенсию. "Я ничего не боюсь. У нас все есть", - все время повторял он. Они поплакали, повспоминали. Брат был старый человек, с совершенно седой головой, в костюме, пошитом в Свердловске, был членом филателистического общества. У жены ero была вставная челюсть. Роза отдала им подарки, 300 новых рублей, обмененных по бандитскому официальному курсу. Брат подарил Розе палехскую лакированную шкатулку с пурпурным нутром. "Для драгоценностей", - сказал он.
Они еще поужинали в "Арагви". Брат все пытался заплатить, но Роза не дала, отстояла капиталистка счет в пользу себя. Они улетели днем из Внуково в свой Свердловск, а Роза вечером села на Ленинградском вокзале в "Красную стрелу". Советская власть разрешила Розе четыре дня в Ленинграде.
Еще у них в ресторане был такой разговор:
- Аврам умер, уже семь лет как, - сказала Роза.
- Ах несчастье, - встрепенулась жена брата. Брат выпил рюмку. - А Герочка как? - спросил он.
- Гера работает военным. Он летчик, - сказала Роза. Брат выпил еще рюмку. Он и Всегда много пил.
- А дочь?
- Дочь в Америке, трое детей, штат Масачузетс, председатель благотворительного фонда.
Брат выпил рюмку.
- И наши устроены, оба отслужили, теперь учатся в политехнике, - сказала жена брата.
- Жизнь какая сложная, - вздохнул брат и выпил еще рюмку. Глаза его блестели.
- Вот он всегда такой, - ласково сказал жена брата.
- Какой? - спросила Роза.
- Сентиментальный. Даже в кино плачет, - сказала жена брата.
"А с платформы говорят - это город Ленинград". В Ленинграде клубился дымный утренний туман, неба видно не было, озабоченный человек, владеющий формой власти - милиционер, наблюдал с проезжей части за очередью на такси. Оформив бронированный номер в "Астории", благополучно избежав экскурсии по памятным местам, которую ей пытались навязать слаженные мужчина и женщина, как бы супруги, с внимательными глазами, из "младого и незнакомого" племени. Роза растерянно и целеустремленно пошла пешком на Петроградскую.
Город был умыт ночным дождем, народа на улице было мало, воздух был тот же, что и 19 лет назад и 23 года назад, тяжелый балтийский воздух Питера, который "бока повытер". Поход этот Роза не планировала - само так получилось. Сколько времени она простояла напротив бывшего своего и костиного дома. Роза не знала, так как часы ее испортились еще в московской таможне под всепроникающими, пронзительными взглядами чекистов, вероятно. Шли себе шли, и купалась в них, и роняла, и ничего, а в Москве на таможне остановились. Роза даже не знала, живет ли Костя тут или съехал. Стояла под козырьком парадного напротив, жевала французскую булочку, читала на стене "Ленинградскую правду", подняться на второй этаж и позвонить она не могла. Потом вдруг вышла Берта, Роза ее сразу узнала - гадина, сволочь, разлучница - лет сорока двух, ладная бабенка в теле, и энергично села к танцору в "волгу" бирюзового нового цвета, поклевать утренний урожай счастья, положенного Берте.
И номер своего телефона Роза помнила, но всю жизнь не любила и боялась звонить и говорить, тем более здесь, сейчас. Все же Костя, наконец, вышел, высокий, прямой, в годах - до пенсии ему оставался год. Он был худ, костюм был ему свободен, импозантный, хорошей человеческой породы господин. С ним рядом шел какой-то несуразный, слишком широкий, невнятно одетый... о чем-то они увлеченно, но сдержанно толковали. Константин Иванович склонял к собеседнику костистое лицо свое, а тот наборматывал чего-то, похожее на песню. "Стихи читает", - сообразила Роза. Пара эта удалилась от Розы по Кировскому проспекту, и очень скоро их уже не было видно. Надо было Розе уходить, на мужа своего дорогого бывшего она посмотрела, дело было ясное, как говорится, она повернулась и пошла в другую сторону, к Неве. В витрине книжного магазина толстая тетя неуклюже снимала портрет бывшего хозяина, толстое, всегда веселое лицо которого в этот раз показалось Розе через витринное стекло и мелькающие руки толстухи необычайно грустным. А чего веселиться-то!?
Соседнюю витрину с сумками и чемоданами изучал чисто одетый молодой человек из старого розиного сна про родину, только по моде на десять лет вперед одетый, на Розу он вовсе, как бы специально, не смотрел. Нечего здесь делать, посмотрела, себя показала, надо уезжать, - подумала Роза. - Почему все всегда начинается в мае, а кончается обязательно в октябре? Молчание было ей ответом, только на реке гуднул замызганный буксирчик, записанный в пароходстве под названием имени "Отчаянный", прощался с Розою.
- Константин Иванович, - тронул Суровцева за плечо Нэбах, когда все тронулись в зал на второе отделение, - я тут письмо получил из Ленинграда от Виктора, там и для вас есть.
- Замечательно, Борис, может быть, заглянете вечером, чайку попьем, поговорим, - Суровцев любил этого тихого человека, стеснявшегося еще до лагеря собственной тени. Еще Нэбах был религиозен, постоянно ходил в небольшом черном беретике несколько набекрень, хотя был брит - представитель умеренного крыла, для пропитания себя работал.
- Думает приехать? - спросил Суровцев, поворачиваясь идти.
- Как-то нет речи, да сами прочтете, - ответил Нэбах. Одет он был... прочно. Ветры эпохи пронеслись мимо него.
- Ну пойдемте, Боря, скорее, - сказал Суровцев, - и так уже па-дэ-дэ пропустили.
Он впервые в жизни был в балете и ничего о нем не знал. Вот так ненароком, походя, он мог легко соврать недорого взять. Лукавство устойчиво уживалось в Суровцеве с опытом, умом и характером самым неожиданным образом.
На другой день вечером Нэбах пришел к Суровцеву, и тот, поздоровавшись, сразу побежал на кухню. Нэбах своим видом вызывал материнское чувство даже у мужчин и мужских животных.
- Вам сколько лет, Константин Иванович? - спросил Нэбах, присаживаясь.
- 76 вот стукнуло, - отозвался Суровцев из гремящей шипящей кухни.
- А мне 61 будет зимой, - признался Нэбах.
- Мальчик еще, - сказал Суровцев через коридорчик и открытую дверь. Затем он внес огромную сковороду из нержавейки, непонятно как упущенную Бертой при сборах. Затем принес два дымящихся чайника: обычный и керамический. Керамический накрыл специальной ватной накидкой - настаиваться. Затем тарелку с хлебом, тарелку с помидорами и огурцами.
- Прошу, Борис, - сказал Суровцев с удовольствием, - ни молока, ни мяса, все, как вы говорите - паровое. Яишенка из семи яиц.
Хоть куда был старик еще. Поужинали. Попили дегтярного цвета, как любил Нэбах, чаю с сахарком вприкуску, как любил Суровцев. Поговорили.
- Я прочту некоторые частности, пропущу, что вам не интересно, - сказал Нэбах.
- Ради Бога, Боря, ради Бога.
Из письма Виктора Борису Нэбаху, выборочно зачитанного последним К.И. Суровцеву:
"... В Питере все чего-то собрались в Москву. Это модно. У всех, и у меня в том числе, творческий затяжной кризис. Считается, что в энергичной столице, где вся проза и поэзия, и сам переродишься.
... Я тоже собираюсь уезжать на лето. Мы с Леночкой - она врач, нашла, что я нуждаюсь в нестационарном лечении - поедем в Судак. Это, говорят, дивное место на Черном море, где отдыхали перед отъездом к вам художник Креп и писатель Карп с женами. Прошел слух, что они ваши соседи и благоденствуют, вероятно, от этого.
...а о Москве не думаю вовсе. Хоть и есть у товарищей такая мысль, что надо бы уже и становиться советским поэтом. Товарищи - это Лена, мама и тетя Таня, которая так нравилась Константину Ивановичу когда-то за косу. Но не тянет. Никому почти не завидно, а если завидно, то не за то.
...трибуны-бунтари, правдисты, катаевцы, так называемая молодежь - все из Москвы, от кормила, от корма. Корм и слава у них, а у нас болезни призвания. У них время, история, власть всегда правы, что поделать? У нас в 1933 году очередь к приехавшему Мандельштаму на поклон, и судьба Вагинова, и Олейникова, и судьба Леонида Добычина".
Одна, но золотая рыбка геометрическими фигурами двигалась в круглом хозяйском аквариуме, стоявшем на телевизоре.
"...написал первую в жизни прозу, друзья, на 49 году жизни. Прочитал и положил в стол. Они по-прежнему не заслужили печатать и читать.
... Лена запретила есть зельц, говорит, вредно, но пока еще пью. Этого решил не отдам - предпоследний оплот, но она и так, правда, не касается".
- Что-то тянет Витя на Москву, видно, открыли заново счет где-то на Лиговке, - сказал Суровцев.
- Уж столько лет как открыт и не закрывали никогда, Константин Иванович, - сказал Нэбах.
Суровцев приподнялся и со словами "пусть будет" включил советский переделанный телевизор, любезно оставленный ему Бертой. Шла программа "Интервью". Суровцев убрал звук - он очень любил, когда горел экран телевизора и на нем двигались совершенно неважно кто, лишь бы двигались. По израильскому телевидению очень много говорили и мало двигались. "Темперамент уходит на жизнь и разговор", - объясняла Ирит Гиоре. Суровцев этого объяснения не знал, да и оно мало бы в чем ему помогло.
- Но ехать он действительно не хочет, а напрасно, - сказал Суровцев, - весь убыток его.
Нэбах молчал, но по лицу его все было видно.
- Потому что нельзя там жить, потому что чистое помойное зло, где всем до всего есть дело, где ненавидят за непохожесть, и поэт должен это понимать, и не качайте, Боря, головой.
- Подождите. Что вы требуете от него? Уже написано "наперекор себе прожить то, что осталось", - краска проступила на борином лице и украсила его.
- Поэт и должен быть смелее. Доказать, что и без своего, родного языкового фона можно и жить, и работать, - Суровцев пошел и поставил на огонь еще чайник.
- Я не знаю, мы все-таки, прожив здесь 5-7 лет, как-то потеряли ощущение правоты по отношению к России. После книг и всего прочего память стирается, и уже неясно, как это там живут и жили, а ведь и жили, и живут.
- Ах, оставьте, Боря. Мне здесь один уже говорил, что если бы он был русским, то никогда бы не уехал. А другая его фраза: где родился, там и надо жить, - сердился Суровцев.
- Есть доля истины, - сказал Нэбах.
- А зачем мне эта доля?!
Нэбах засмеялся. Суровцев после паузы тоже.
- Нет, серьезно. И потом это такой эгоизм жить там.
- Лучше, конечно, мэкать и гэкать здесь взрослому человеку и не сметь написать записки от стыда, ни самой обычной, ни любовной, - Нэбах нервничал и желал чаю еще. Суровцев завалил снова прежний божественный черный нектар. "Ишь как его, - подумал он и сказал, - все очень просто - надо сесть и выучить новый язык, Боря".
Нэбах на него покосился, и отчего-то Суровцеву стало неловко.
- Уехать и продлить себе жизнь, а Боря? - спросил Суровцев.
- Не знаю, другая жизнь издали кажется твоей складнее, - ответил Нэбах, - а приглядишься, завидовать-то и нечему.
- Еще чаю, Боря? - спросил Суровцев.
- С удовольствием, - ответил Нэбах. И попили еще чаю.
Вот в каждой человеческой жизни есть разные полосы: полоса счастья, полоса несчастья (не симметрично), полоса любви, полоса болезней, полоса писем, полоса жизни, полоса смерти (не симметрично). В жизни Суровцева, видно, наступила полоса писем. Почтальон принес утром ему три письма: два долговых и одно в советском шершавом конверте с "космической", кобальтового цвета маркой. Весь день письмо пролежало под телефоном, и Суровцев смог удержаться. Нэбах ушел, унес свое письмо, и Суровцев распечатал свое. "Дорогой Константин Иванович! - было написано в нем. - Вам пишет Марта, подруга вашей жены Берты. Вы меня помните?! Я по-прежнему живу в Ленинграде на том же месте. Жива и здорова. Как вы? Это не просто вопрос, потому что я узнала, что случилось с вами и Бертой. Как она могла? Как вы себя чувствуете? Как справляетесь? Я всегда к вам относилась очень хорошо, уважала, и что говорить, любила и завидовала Берте. Вот видите, получилось целое признание. Жизнь моя так сложилась, я одинока на старости лет, да вы все знаете. У меня нет измене-нении. Я и подумала, может быть, вы попроситесь обратно к нам. Вас, конечно, пустят, вы не запятнаны, я с радостью вас приму, и мы будем жить вместе. Извините меня, пожалуйста, за откровенность. Марта".
Такие наклонные вперед крупные аккуратные буквы. Как Марта говорила, какой сама была, такие и буквы писала. Константин Иванович вытер слезы, попил чайку, покусал сахарку, выкурил сигарету из завалявшейся на подоконнике пыльной пачки. Местные отличные сигареты под названием "Время". Потом пришел Спивак, на телевизор.
Была среда, и давали полнометражный художественный фильм. Американский боевик, в котором наполненный справедливой ненавистью мститель убивал кулаком, затем дубиной, а затем из двух пистолетов очень плохих людей за очень плохие дела. Было довольно скучно, и Спивак сказал, что в России это делается значительно интереснее и менее значительно. Суровцев согласился:
- У нас пострашнее.
Герой всех поубивал, расправился со злом и поехал на своем верном коне дальше, помогать бедным и слабым. "Зло-то он, конечно, уничтожил, а с добром что?" - спросил Спивак. "Я сегодня письмо получил из Ленинграда от одной дамы", - начал Суровцев. "Дураки эти американы", - сказал Спивак. "Бертина подруга", - продолжил Суровцев. "Ничего не понимают", - сказал Спивак. "Зовет в Ленинград обратно, жить с ней", - закончил фразу Суровцев. "Провокация КГБ", - сказал Спивак.
Избыточную природу за окном уже не было видно часа два, только слышно. Спивак ушел из этого вялого вечера в свою боевую ночь. Суровцев пошел спать тоже.
Ирит сказала мужу, что у нее запись в Тель-Авиве, весеннем холме то есть. Она сказала, что останется там ночевать, так как это должно кончиться поздно. Ирит шла на весь банк.
Боаз, постоянно занятый игрой своих гормонов в том или ином проявлении, предложил ей машину. Ирит отказалась, сказав, что боится водить в темноте. Она говорила, сидя перед большим зеркалом в спальне, подняв брови, приоткрыв довольно большой рот, домазывала ресницы. Боаз сидел в углу комнаты за небольшим столиком, со слишком высокими ножками, чтобы считаться рабочим, пытаясь придумать сценарий рекламного ролика по поводу нового пива. Уже почти все придумал: и падающего официанта, и пышную соломенную струю, и невозмутимого тапера с ленивым блюзом и бокалом пшеничной сытой новой радости на роскошной крышке рояля, и кудрявую строголицую манекенщицу с чудесными губами за столиком, на котором новое пиво и в разлив, и в бутылке, и в банке... Чего-то не хватало? Мысль Боаза смутно бродила вокруг чего-то замечательного, необходимого, около него, он знал, что это, и знал, что знает, только временно забыл.
Ирит закончила свои отношения с зеркалом и косметикой, трагическое выражение ее лица, с которым она совершала его покраску, ушло и сменилось. Она поднялась со стула, готовая к вечерней жизни.
Как только Ирит ушла, мысль Боаза пришла к тому, к чему она неизбежно должна была прийти: к женской заднице на весь экран в пене нового пива и в кружевах нижнего белья.
- Вот так, удовлетворенно подумал Боаз, - поработал на славу, теперь можно развлечься. Позвоню какому-нибудь женскому человеку.
И он сладко потянулся. Совершеннейший еще мальчик. Конструктор его души состоял из частей и органов женского тела.
В 7 часов 30 минут вечера ровно Ирит встретила возле главного в городе магазина под часами Гиору, и они зашли в бар к Пинку через главную улицу, запить волнение. Музыки в этом месте не было, зато было виски. Гиора выпил три двойных порции "Джеймисона", есть такой благородный ирландский напиток, а Ирит - два мартини, в рекомендациях не нуждающегося. Ирит успокоилась очень быстро - она все уже для себя решила. Гиора привычно подобрался как перед вылетом, и виски помогло. Доза его, подбирающаяся к 300 граммам, стерла осязание с его пальцев, подогнала бледности к его лицу. Гиора знал мужа этой желанной ему женщины раньше, чем она, любил родителей Боаза. Нужно ли говорить, как он себя чувствовал. Потом он совсем не был уверен, что и как с нею. Но было у него предчувствие, что это не обычный альянс. Вот так молча они сидели и выпивали. Через столик от них пожилой человек с цветным от возраста лицом, склонившись, торопливо поедал, двигая затылком, антрекот - специалите этого места. Виски "Джеймисон" и антрекот, антрекот и виски "Джеймисон".
- Вы знаете, что я в вас влюблена? - сказала Ирит, водя пальцем по влажному следу от бокала.
Гиора откачнулся, как при перегрузке, но сидел по-военному надежно - сказывалась выучка.
- Хорошая новость. Еще по разу, пожалуйста, - сказал он подошедшему с усталой грацией официанту.
- У меня был сон позавчера. Вы не думайте, я взрослая разумная совершеннолетняя женщина, - Ирит сказал это, не поднимая глаз, а уж казалось. Официант принес заказ и, расставляя звенящие рюмки, покосился на женщину - явно узнал.
- Не желаете покушать, - спросил он, - есть замечательный антрекот.
- Да, конечно, - отозвался Гиора, - два антрекота.
Гиора абсолютно не знал, как себя держать, даже вино не подарило ему легкой уверенности.
- Я к таким, как вы, непривычна. Совсем не видала таких людей.
На коллег Ирит по профессии Гиора действительно не был похож. Боаз был другой расы, другого континента человек.
Гиора вспомнил, как его приятель по эскадрильи, большой ценитель и "ходок", про которого Варда говорила, что у него слишком откровенное лицо, громко шептал:
- Надо брать.
- А если она не хочет? - спрашивали его юные авиаторы.
- Тем более брать. Что значит, не хочет? - грозно говорил "ходок".
- Я считаю, что вы прекрасны, Ирит, - сказал Гиора.
У женщины от удовольствия и счастья посветлело лицо, глаза вспыхнули и изменили цвет, смягчили палитру. Ни секунды не было в ней этой дважды актерской игры - и из-за того, что женщина, и из-за профессии. Она была влюблена в этого сдержанного человека и хотела, чтобы он ее любил тоже. Ирит бросалась в эту связь отчаянной опрометью, не думая ни о чем.
Официант принес антрекоты в деревянных тарелках. Действительно был всех антрекотов антрекот.
- Как мужчины все прекрасно и по-разному устроены, а ты лучше всех, - сказала Ирит, поднимая от него свое лицо в иссиней тьме, которая, густо обняв их, держала их вместе. Тишина ночи, окаймленная мотоциклетным и собачьим сварливым шумом от вкруговую идущего шестирядного шоссе, грозно окрашенная на востоке страшным оранжево-красным всплывающим светилом, склоняла Гиору снова и снова над ее разъятым телом с прогнутой сильной спиной, с уложенной в родной возбужденно-прекрасный профиль головой, со сжатой в кулаках натянутой простыней.
- Ох, что-то это слишком, милый, попьем воды, - вздохнула она, рассеянно улыбаясь в темноте (Гиора эту улыбку услышал), поднялась, сверкая кожей, и прошла, шерша о ковер, на кухню. - Как ты чистишь такой ковер?
- А что? - отозвался Гиора.
- Ворс глубокий.
- Пылесосом марки "Филиппс", "Лучший в мире аппарат, он товарищ нам и брат", - продекламировал Гиора механически. Он знал еще и другие стихи. Ирит надежно присела к нему, тяжело проехав по его плечу холодным боком, не специально, но и не от физической неловкости, а как-то так получилось, и они попили лимонной ледяной воды и, составив стаканы на пол, вернулись в кровать.
- Я бы хотела тебя видеть и обнимать в этот раз, - скромно, тихо и жалобно пожелала Ирит, и в этот раз она видела его и обнимала, напряженно принимая чередующиеся движения его тела в себя, давая ему себя. Принимая и давая. Принимая и давая.
Рассвело. По-хозяйски привычно установилось солнце над горами соседнего королевства, прогревая и рассеивая пласты ночного тумана. Первая рабочая смена в лице пяти еврейских рабочих, уроженцев СССР, с удовольствием поеживаясь, ожидала уже на углу развозки на свой номерной завод. Покуривая, они слушали пластиковый транзистор в расплющенной работой руке старшого. Диктор израильского радио русского отдела, по имени сын Пинхаса, усталым голосом баритона читал завершающую сводку новостей первой передачи новых суток. Пинхасов сын проснулся в половине четвертого утра, голова чудовищно болела после вчерашнего позавчера, ему было жалко себя, глядя в окно сын Пинхаса всплакнул. Постоял под душем с ухающим сердцем, взял две таблетки акамола и поехал на работу. В последней сводке он ухитрился неприлично произнести невинное слово терапевт, выключил микрофон и от ужаса засмеялся над собой. Работяги на остановке молча дослушали новости. Подошел их автобус, пустой и без номера, они побросали сигаретки в железную окрашенную синим маслом урну и уехали в нем на работу.
- Удивительно, что ты знаешь русский. Скажи мне что-нибудь, - с трудом высвобождаясь от оцепенения сказала Ирит.
- Я буду звать тебя "белая ладья", - ответил Гиора, имея в виду некоторую мраморную фундаментальность ее тела.
Два занятых собой и друг другом взрослых человека. Никак не могли прийти в себя.
Домой Ирит приехала на такси. Было позднее утро. Солнце, еще не набрало полной силы, луч его еще только светил, еще не гудел от энергии. Она прошла свой внутренний дворик, полузатененный молодой виноградной лозой, карабкавшейся по стене и уходившей по бечевке на крышу, и пахший нагревающимся иерусалимским камнем и кошеной зеленью. От вида двора и его запаха Ирит сладко заулыбалась, она почувствовала, как счастливо устало ее тело, как волнуется ее душа и как прекрасен и гармоничен мир, который она видит. В этом дворике было бы хорошо в теньке обдумать и, не торопясь, с чувством написать роман про неутоленную любовь, но Боаз, как известно, романов не писал. Дома его не было. Позевывая, Ирит походила по комнатам, потрогала, не листая, бессмертный сценарий в ровной стопке на столе, сложила на стул боазову одежду, полила горшки с ползучей зеленью на подоконнике, подвигав плечами, освободилась от платья и, раздевшись совсем (ей понравилась сегодня своя грудь - она ее не смущала), Ирит провалилась в семейную перину - спать. От Боаза она решила уходить. По ее мнению, он ее ухода мог и не заметить.
Ей сразу же стало сниться, как ей шестнадцать лет, как она гостит у тетки в киббуце на берегу Кинерета в летние каникулы, как неровен зелено-желтый вид природы, окаймленный тяжелым воздухом, который наполнен ленивыми вихрями насекомых над небольшим лугом, контрастными низкими полетами небольших птиц и запахом большой пресной воды и жестоких зарослей осоки и бамбука на берегу. Как она гуляет со взрослым парнем, кончившим армию, как они не касаются друг друга, как томительно это гулянье, как она млеет от этого крестьянского широкогрудого сына и как деловито ведет под уздцы двух пегих лошадей к озеру полуголый худенький мальчишка ее возраста, с выгоревшими волосами, с перевязанной марлей выше локтя рукой и в сандалиях. "Как я еще молода", - думает Ирит во сне. Дальше сон кончается, и она спит просто, как спит уставший человек, у которого нет сил на сны. А у Гиоры нет времени на сон. Он умыт, одет, побрит, все работает прекрасно: душа, сердце, тело. Рефлексивно включенный приемник сообщает новости хорошие. Сияющий, он выходит в жизнь, еще очень тихо в парадном и во дворе, он кует своего американского коня и неслышно, плавно едет на работу по дороге, по дороге, без убоин и колдыб, берет тремписта из соседнего дома, небезызвестного Сасо. В Кутаиси был Сасон, в Иерусалиме стал Сасо.
- Ты знаешь, кто я такой? - спрашивает Сасо. Гиора любезно кивает.
- Да, - говорит Сасо, - я многократный призер и чемпион СССР по шашкам, узник Сиона и Совести, деловой человек. Меня звать Сасо, - говорит Сасо. На нем рубашка с рюшками, в руках плоский портфель. Он торгует на рынке овощами. Говорит он на иврите бегло и почти без ошибок, выучил и запомнил торгуя. Опомнится Сасо не дает и, щелкнув замками, извлекает, не ища, из чемодана старую газету, и Гиора читает с последней страницы, кося глазом с вышеописанного пути, следующее: "Закончился чемпионат столицы по шашкам. Среди подростков победил А.Колоннашвили (8 лет). На втором месте М.Фридман. Среди юношей Б.Колоннашвили (12 лет). На втором месте М.Фридман. Среди взрослых девятый раз подряд почетное звание чемпиона столицы завоевал международный мастер С.Колоннашвили. Вторым был М.Фридман". Подписано: "И.Кадышский".
- Вот так, - сказал Сасо, складывая газету обратно в хранилище, - здесь останови.
И вылез, хлопнув дверью, очень довольный, уел, что называется. Гиора не удивился, не улыбнулся, не испугался, во-первых, потому что нечто в этом роде ждал, во-вторых, потому что это было не смешно, на его, гиорин взгляд, а в-третьих, потому что его, гиорино воображение и сосуд души не могли ничего в себя пропустить из-за совершенной заполненности.
В этот день коллеги Гиоры по трудовой профессии наблюдали за ним с удивлением. Женщины, не скрывая, выражали волнение - все же Гиора уволился с армейской службы с частичной инвалидностью, мужчины искали решения молча, морща в сигаретном дыму лбы. Гиорина сверкающая жилистая фигура передвигалась меж рабочих столов по зале конструкторского бюро без определенной цели, состязаясь с охлажденным кондиционированным светом из желто-белого дневного источника за огромным окном.
Как ни странно, Гиора не думал о непривычном для себя ощущении полного, совершенного счастья, пойманном им в некий момент прошедшей ночи. Гиора думал о некоем прошлом витке своей судьбы, который он почти никогда не вспоминал, но помнил хорошо, и который возвращался к нему неожиданно и разяще.
Гиора не был сразу списан вчистую из сил крыла, мотора и неба. Так просто он не мог этого призвания отдать. Когда началась очередная, на этот раз осенняя война, он сумел пробиться - все же он был известен, его уважали - и по протекции его посадили водить санитарный тяжелый вертолет. Работы было очень много, сутками он возил раненых, никогда не оглядываясь на лихорадочную работу врачей за спиной, на их птичьи возгласы, на особые запахи больницы, среди которых он различал запах лекарств, крови, спирта и чего-то еще, название чему он позабыл. Приземлившись, он сразу уходил, не глядя на суету у его машины. Он приноровился к страданию человеческой боли, к ужасу живых, разрушенных каленым металлом войны тел у себя за спиной.
Варда донашивала его ребенка, должна была вот-вот родить. Гиора звонил ей почти каждый день, слушал ее низкий, торопящийся, капризный голос и помаленьку отходил от каменного напряжения, с которым летал.
Очень рано утром, на девятый день, к Гиоре зашел в комнату командир базы, любивший шутку-бабу и песню-бабу, немолодой уже дядька 34 лет. Он поглядел на лежавшего в одежде на застеленной кровати Гиору и через паузу, кашлянув, неодобрительно и необычно сурово сказал:
- Ты знаешь, собирайся, слетаем тут, в одно место.
Всего на год был Гиоры старше полковник, еврейской горной крови. Считалось, что он слишком безрассуден для авиации, а вот ни разу ни царапины, ни сбоя.
- Что случилось? - спросил, вскакивая, Гиора.
- Да спокойнее ты, - досадливо скривился полковник.
"Эти мне раненые трепетные герои", - подумал полковник. Он отнюдь не был сентиментален - от него этого не требовалось.
- Ребята упали, никого свободного нет, вот мы с тобой и съездим, привезем.
- Знакомые кто? - Гиора уже был готов, притопнул каблуком.
- Первый - Дудик, а штурман - из новеньких, после курса, - сказал полковник.
Дудиком был тот самый друг гиорин по эскадрилье, который когда-то в их юности говорил "надо брать", ленился якобы жить, бормотал невпопад таинственные стихи с мелодией сладкого сна, любил готовить ребятам мясные супы, повторяя сакраментальную спорную фразу о том, что "голодный учиться не может", и каждый выходной проводил у Гиоры в больнице, отпаивая его корейским жень-шеневым чаем, который только начали завозить в Израиль молодые импортеры новой формации. Варда даже приревновывала, но этот кругом себя шире, большой, глазастый парень раздражения у женщин не вызывал. В нем чувствовалось крепкое человеческое устройство - правильная душа внимательно живущего человека.
Было темновато и мокро. У вертолета крутились два механика в свободных бурых комбинезонах, нахохлившийся врач с двумя огромными сумками мрачно беседовал с фельдшером, похожим на Буратино, отдельно стояли четыре десантника, вооруженные "Калашниковым" китайского производства, долженствовавшие при помощи их и военного изощренного умения защитить спасателей и спасаемых, а также куривший возле них шофер командира Морис, старший сержант в красных ботинках.
- Можно тебя на минуту, командир? - попросил Морис.
- Оставь меня, Морис, в покое. Ступай, - сказал полковник, останавливаясь.
- Возьми меня, командир, с собой, что тебе стоит, - безнадежно тихо сказал Морис.
- Нету у меня времени разговоры говорить. Ты остаешься здесь, Морис, шофер у меня уже есть, - сказал полковник. Разговор этот, видно, велся не впервые. - Вы готовы ребята? - спросил полковник всех разом.
Гиора полетел по краткой диагонали поперек страны - место падения самолета ему было определено точно. Рельеф места был нехороший - неровный каменистый плац, открытый, голый и мокрый, с там и сям редкими зарослями, с искареженными, закопченными танками и металлическим военным мусором помельче. Было очень тихо, как бывает только на войне.
- Здесь присядь, - сказал полковник. Бипер у него подавал сигналы часто и сильно, Дудик и штурман были где-то здесь.
Стало посветлее, но все равно ровного места Гиора не высмотрел и приземлил вертолет на огромной, плоской и чуть наклонной каменной площадке. Полковник сказал ему: "Мотор оставь работать", - и спрыгнул первым. За ним спрыгнули ребята из прикрытия, сделав это намного естественнее и легче. Им было лет на пятнадцать меньше, чем полковнику, да и весил он поболе. Шофер его Морис недаром сказал ему с упреком: "А я ведь тебя, командир, всюду и всегда возил, когда ты просил".
Затем спрыгнул врач, упал, вскочил жадно оглядываясь, фельдшер был возле, и они, пригнувшись, перебежали под чудовищной крышей пропеллера. И тут же из ближайшего танка метрах в ста от них рывком вытянулся человек и побежал, прихрамывая, к вертолету. За ним вылез и побежал второй человек, и в нем Гиора узнал Дудика. "Есть Бог на свете, - ясно подумал Гиора. - Богу слава!!"
Ребята из прикрытия первыми подбежали к ним и вся группа побежала, на ходу обмениваясь фразами, и Гиора почувствовал горячее, пыхающее, выпрыгивающее из сердца счастье этого диалога. Вот к ним присоединился полковник, потрогав на бегу их за головы и плечи, сбоку пристроились врач и фельдшер, и все они приближались к вертолету счастливо-возбужденный командой-победительницей, а зрителями были Гиора и два сирийских солдата-десантника в удобной пятнисто-бурой одежде, с усатыми солдатскими лицами, с автоматами "Калашников" советского производства. Они находились в окопе на пригорке метрах в двухстах пятидесяти. Старший из солдат, сержант Ахмед Хадам, 23 лет, стоя на коленях оперся на локти, уложил на ладони тело оружия, тщательно прицепился и мягко нажал на курок. Пуля попала в спину Дудика, прожгла одежду, прошла сквозь его тело, разрывая кожу, сухожилия, мышцы, ломая кости, разрушая совершенную гармонию плоти по собственной воле, вышла из груди наружу, вырвав напоследок кусок наружного тела. Один из солдат прикрытия повернулся и наперевес, держа ручной пулемет, неэкономно стрелял из него в сторону врагов на холме. За это время втащили неудобное, тяжеленное тело Дудика, вспархивала возле его душа, присоединяя свое слабое дуновение к могучей струе, идущей от винта. Сознание оставило его прочно, но душа его была еще с ним. Когда наконец пулеметчик залез и полковник захлопнул за ним и защелкнул засов дверки, Гиора боком, косовато поднял машину. Врач и фельдшер в четыре руки разрезали комбинезон Дудика, белье, разом обнажив его тело каменного оттенка. "Ну что, доктор, есть шанс?" - спросил полковник из-за их спин. Врач, не отрываясь от работы, пожал плечами и пробормотал: "Там в кармане его документы, возьмите пока". Полковник нагнулся и взял со складного брезентового табурета отрезанный карман комбинезона, еще раз поглядел на белоснежное с сиренью лицо Дудика, ставшее неотвратимо худым, не выражающим ничего, кроме скульптурно-гипсовой монументальности, запомнил, и отойдя, упершись лбом в вибрирующую холодную стенку вертолета, сказал: "Твою ахмеда араба сестры и брата, дьявола и кобла, войны и жизни, мать, мать, мать, мать".
Ближе к вечеру уже после похорон полковник пришел к Гиоре в комнату с двумя бутылками коньяка. Гиора в той же позе, так же одетый лежал на застеленной кровати. Он готовно и молча сел к столу и они, мало разговаривая, распили, опьянев на второй бутылке. Похороны были малочисленные, родственников у Дудика не было - его нашла тетка в монастыре после первой мировой войны возле Кракова и привезла в Палестину. Еще в этот день было несколько похорон, и свободные от военной работы люди с трудом поспевали с одного кладбища на другое кладбище. Полковник сказал поминальную молитву под разгулявшимся дождем, и почетный караул дал тройной залп.
- Знаешь, Гиора, мы ведь выросли вместе, - сказал полковник, - его в киббуце звали "польский волк". Он всех избивал как Сидоровых коз. Это потом он помягчел, отошел, в период половой зрелости.
- А я что-то застыл весь, не отойти никак, не запьянеть, - сообщил Гиора.
- Я, конечно, сторона, но, кажется, тебе нужно кончать эти военные игры, - сказал полковник.
- В этом я с тобой согласен, - кивнул Гиора. Вечеринка их продолжалась.
- Я у него письмо в кармане нашел, так ты возьми, может быть ты знаешь. Полковник протянул Гиоре через стол сложенный вчетверо листок бумаги в клеточку. Гиора в ответ продекламировал по-русски:
- Я зарубил в канаве офицера
И у него в кармане боковом
Нашел я книжку в желтом переплете
Ее писал какой-то Карамзин.
Письмо взял и закурил.
- Как летать прекращают, начинают писать стихи, - подумал полковник.
Коньяк их кончился, вечеринка тоже.
Вот что прочитал Гиора в этом письме после того, как полковник ушел.
"Вы знаете, Дудик, что вы ужасно меня раздражаете. Черт бы вас побрал! Я очень скучаю и злюсь и не желаю вам ни счастья, ни покоя, ни хорошего распорядка дня, ни тихих и нелюбопытных соседей. Я желаю вам неловкой скандальной жизни, пропахшей чересчур крепкими духами, занятости, пугливости, ленивости, здоровья, чтоб у вас никогда не болела голова и вы ничего не помнили, не знали. Я надеюсь, что мое предыдущее письмо не дошло, и потому поздравляю вас с грядущим новым годом, и чтобы он наступил на вас, и чтобы вы, наконец, что-нибудь, когда-нибудь, где-нибудь почувствовали.
Я надеюсь, что если где-нибудь, когда-нибудь вас увижу, я повернусь и отвернусь и не махну вам даже рукой, хотя бы вы даже подумали, что это я кому-то другому не махнула рукой.
И тем не менее, я, непонятно почему, скучаю без вас и жду, ну просто Сольвейг или там Чио-Чио-Сан, хотя я не выношу ни ту и не другую. Очень хочется сделать вам скандал и наговорить гадостей и стукнуть как следует. Да живы ли вы? Ну, Бог с вами.
Живите счастливо, неизвестный мне Дудик. Все равно по неизвестным мне причинам я очень трепетно к вам отношусь и "Бог с вами", а не "ну, вас". 20.9.73".
Подписи не было.
С ледяной болью, возникшей в нем утром, которую было не растопить, не растворить и не позабыть, Гиора закончил эту часть своей жизни. И вот после ночи с Ирит почему-то Гиора вспомнил это письмо до последней запятой, его интонацию, слово Сольвейг и слово Чио-Чио-Сан, дату и отсутствовавшую подпись. Он думал о том, что стало с этой женщиной, как она выглядела и как выглядит сейчас, как она живет, любит ли кого, помнит ли это письмо. "Старенькая уже, наверное, стала", - подумал Гиора.
- Гиора, к телефону, - позвали его.
- Это я, Шула, - сказали в трубке оживленно. - Догадайся, кто у меня?
"Ирит, - немедленно подумал Гиора, - все раскрылось".
- Что же ты молчишь, я привезла с собой маму, и она сейчас у меня, - сообщила Шула.
- Как она? Я очень рад.
- Хорош сын, нечего сказать, ну, приезжай, адрес помнишь?
- Доработаю и приеду, я вообще все помню.
- Прекрасно, я приготовлю тебе бигос. "Что такое бигос?" - подумал Гиора.
Через полчаса позвонила Ирит. "На вас сегодня спрос", - сказала секретарша, глядя на него с любопытством.
- Все в порядке? - спросил Гиора.
- Чудесно, - сказала Ирит, - а ты?
- А я служу и не тужу.
- Я хочу с тобой жить, потому что тебя люблю.
- В чем же дело?
- Вот договоришься, а я и приеду.
- Слабо тебе.
- А ты хочешь?
- Очень.
- Тогда приеду.
- Да ты не сможешь.
- А вот посмотрим.
- Не верю.
- Я люблю тебя, мой сладкий.
И в ту же секунду растворились дверки залы и, мелко топая английский строевой шаг, в конструкторское бюро двумя колоннами вступил сводный оркестр израильской армии. Чуть в сторонке дирижер, сутуловатый, морщинистый, небрежно помахивающий направляющей рукой, "ихний дядька Черномор". Давали "Марш любви" столичного композитора Мангинмана, роскошное произведение, в котором угадывались влияния Мендельсона, Дунаевского и еврейского народного музыкального фольклора. "Радуйтесь и веселитесь", - запела свадебную песню секретарша. Наступил обеденный перерыв, и она включила радиоприемник на своем столе.
У Признеров, когда к вечеру Гиора там появился, как всегда все сидели за столом. Обедать у Шулы садились довольно поздно и незаметно за разговором досиживались до ужина, до ледяных сумерек иерусалимских гор, до черных теней, лежавших в глубине столичных оврагов и низин, до бесконечного чая, до визита на огонек соседствовавшего маэстро с моложавой, туго зачесанной верной женой.
Во главе стола сидела гиорина мама, розовая от внимания, и слушала, молча кивая, Алекса, толковавшего со стаканом виски в руке о соотношении смысла и звука в речи нынешнего премьера.
- Герочка, - сказала Роза.
Гиора уселся рядом, Алекс налил ему стакан, Шула пошла в кухню за бигосом, Боаза не было. Был керамический двухлитровый чайник, накрытый ватной накидкой, и почему-то сборник А. С. Пушкина на иврите с кожаной закладкой на "Борисе Годунове".
- Как дела, мой мальчик? - спросила Роза, погладив затылок и шею сына, - ты похудел.
Гиора слишком быстро поглощал вкуснейший, неизвестный бигос Шулы с большой и глубокой тарелки - он со вчера ничего не ел.
- Женюсь скоро, мама, - шепотом сказал он, не повернув к матери головы от тарелки.
Глазной "русский" врач мучительно рассказывал Шуле и художниковой жене историю своей жизни. Женщины понимающе кивали. Видно было, как они переживают вместе с ним его жизнь, его нескладную речь, его мучения слова, эйфорию от его новой жизни. Алекс искал в кипе забытых субботних газет на столике последнюю истину.
Суровцев в этот вечер тоже выпил с Нэбахом. Сначала был еще Спивак, но ему нужно было со вчера победить жену в каком-то семейном споре про Киссинджера, который той слишком для приличной женщины нравился, и в середине он вдруг встал и раскланялся, строгий и почти трезвый. "Дела", - сказал он веско. Вот как, выпив, ничему не удивляешься, так и Суровцев с Нэбахом не удивились: "Ну, какие могут быть дела?" Позже пошли погулять для размина души - не пьяные, но и уже не трезвые. А гулять куда!? По проспекту, мимо телефонного пластикового закутка вверх к конечной автобусной остановке и обратно через торговый центр мимо тоскующего по алкогольному скандалу одинокому Колоннашвили к своему дому. Вдруг выяснилось, что Нэбах фанатичный футбольный болельщик, из тех, кто смотрел все: дубль, чемпионат города, первенство "Буревестника" и так далее. "Совершенно никакой ностальгии, забыл все, только рефреном слышу голос в толпе, идущей 2-го мая к стадиону Кирова: "Вот "Зенит" возьмет золото и айда, можно обратно в тюрьму".
И Суровцев согласно и внимательно кивал, как только он умел это делать.
- А еще помню, как в конце мая или, может быть, начале июня 1962 года, за четыре минуты до конца матча между дублем "Спартака" и "Адмиралтийца" наши подпустили мальчика по фамилии Гусев, лет 16-ти, как он переминался у тусклого углового флага и когда судья разрешил, весело побежал, высоко поднимая колени, к центру поля, встряхивая длинной челкой. В "Спартаке", помню, играл защитник по фамилии Логофет. Стадион Кировского завода, где играли они, был наряден и полон. Я болел за этого Гусева, и сегодня за него болею. Где вы, Гусев, сегодня? Что с вами стало, Гусев? - спрашиваю я и плачу. Кажется он даже не коснулся мяча. Носился как угорелый по полю, покраснел, вспотел, а мяча так и не коснулся.
Они присели передохнуть и успокоиться на скамью возле дома. Борис торопливо сообщал Суровцеву сведения, почерпнутые из еженедельника "Футбол-Хоккей", который он выписывал. Суровцев внимал.
Во двор въехало такси, остановившись у матового фонаря, под которым сидели Нэбах и Суровцев. Из машины вылезла Ирит с двумя чемоданами.
- А Гиоры дома нет, скоро приедет, посидите с нами, - обрадовался Суровцев. Ирит подсела к ним, милейшая. Естественно, что заговорили о важнейшем из искусств - кино, Нэбах переводил в обе стороны, Суровцев таял. Нашлось чего и выпить даме - от сердца сердцу, из серебряной рюмки, извлеченной Нэбахом из кармана пиджака.
Во двор въехала огромная гиорина машина и также остановилась у фонаря.
- Вот невеста моя, мама, сидит, меня ждет, - сказал Гиора маме.
- А это Костя рядом с ней, - прошептала Роза.
Все это случилось в объединенной столице восстановленного еврейского царства, в середине семидесятых годов двадцатого века. Поздним вечером глубокой иерусалимской осени.
1983-1986