free web hosting | free website | Business Web Hosting | Free Website Submission | shopping cart | php hosting
ЮЛИЙ МАРГОЛИН
ЭТЮДЫ

О ЛЖИ

БЫТЬ ЗНАМЕНИТЫМ – НЕКРАСИВО

БРАТ МОЙ ОСИП

РАСПАД

ЗАСТУПНИК

ЧИТАЯ СОЛЖЕНИЦЫНА

СЛОВАРЬ


О ЛЖИ 

  Две с половиной тысячи лет занимается человечество исследованием правды. Без конца и в ста вариантах ставится вопрос: «Что такое правда?», и лучшие умы всех времен и народов ответили на него таким потоком мыслей и теорий, что в данный момент на обозрение накопившейся мудрости не хватит человеческой жизни. Неудивительно, что правда стоит в центре внимания философской теории: правда есть позитивная ценность и цель сознательных усилий всего человечества, поэтому на нее с необходимостью направлен рефлектор критической мысли.
  В противоположность этому, в области, которая нам кажется близкой или соседней, за тысячу лет не было создано ничего подобного теории правды или теории познания: не существует теории неправды, или лжи. Очевидно, ложь не ищет дневного света и совсем не заинтересована в том, чтобы обращать на себя внимание. Ложь потому и называется ложью, что носит маску и избегает быть узнанной. Так становится возможным, что явление, которое так же старо, как мир человеческих отношений, и, может быть, еще старше, ложь, которая родилась с Евой в раю, если верить Библии, и приняла даже участие в творении мира, если верить учению гностиков, эта ложь две с лишним тысячи лет составляет предмет своеобразного философского табу. В этом одном можно видеть проявление небывалого могущества лжи. Вместо того, чтобы быть объектом исследования, ложь сама потихоньку отравляет источники мысли. Вместо того, чтобы во всей своей наготе явиться на суд человеческой совести, ложь облекается в великолепные одеяния риторики. Ложь отсутствует в списке тем философских трактатов, о ней не пишут, и все-таки она находится во многих писаниях. С младенческих лет человек начинает лгать; для этого ему совсем не надо знать, что такое ложь, это одно из основных проявлений человеческой природы. Но человек отступает пред систематическим исследованием лжи. Знание, накопляясь, приглашает заинтересоваться собою, но ложь, сгущаясь в сознании, как бы закрывает человеку глаза, чтобы он не смотрел, и уста, чтобы не выдали ее. Правда, домогается похвал, рекламы, описаний и теоретической разработки. Ложь скромно остается на заднем плане, в тени, не беспокоит ученых и не выступает от своего имени.
  Дважды в истории мысли заходила речь о путях неправды. В обоих случаях за нее брались ревнители логики, нетерпеливые люди, которым важно было поскорее вымести ложь метлой своего анализа. Аристотель объявил войну софистическим извращениям, псевдодоказательствам, подобию истины. Бэкон в «Новом Органоне» дал классификацию опасностей, подстерегающих научного исследователя, в учении об «идолах»: idola tribus, specus, fori et theatri предрассудки племенные и индивидуальные, речи и шаблоны принятых теорий… Несомненно, было много других опытов в том же роде. Но они не возбудили в свое время интереса и были забыты.
  Дело в том, что разоблачение псевдорациональной мысли само по себе не достаточно, чтобы уловить существо лжи. «Теория лжи» – не глава из логики. Пока логическая мысль занята только собой и собственной, чистотой, мы просто не доходим до существа проблемы. Ложь и нелогичность – разные вещи. Напрасно надеяться, что где-то на границе логики и теории познания, как следствие или как оборотная сторона формального анализа «истины», само собой выяснится, что такое неправда. Формальные определения мало пригодны, когда дело касается процессов жизни, а ложь есть нечто живое и конкретное. Как трусость не есть простое отсутствие храбрости, как зло не есть просто отсутствие добра, как безобразие не есть простое отсутствие красоты, так нельзя видеть и в явлениях лжи простого отсутствия правды и чистого отрицания. И, может быть, не из анализа правды надо исходить, чтобы понять грозную силу лжи, а наоборот: следует изучать ложь, чтобы лучше оценить пути правды.
  Проблема о лжи возникла только в наши дни вместе с развитием гуманистической культуры, потому что ложь, собственно, относится целиком к области самопознания человека. В научной лаборатории и в природе ложь не занимает места. До тех пор, пока мысль человека направлена на тайны природы, лжи нет, есть только ошибки. Естествоиспытатель не лжет, он только ошибается, а потому стремится избегать ошибки, но не заинтересован в анализе лжи. До тех пор, пока мысль человека вращается в религиозной сфере, она видит не ложь, а грех, подлежащий искоренению, а не исследованию. Дьявол – «отец лжи» – не объект научного исследования. И только для нас, современников чудовищного расцвета лжи, ее анализ превращается в необходимую часть самопознания эпохи. С тех пор, как Человек стал ближе и интереснее для человеческой мысли, чем Бог и Природа, мы созрели для исследования лжи. Ницше, который спросил: «Чем, собственно, правда лучше лжи?» первый перенес проблему лжи в область философии культуры. Для нас, людей XX столетия, ложь есть сила, которая очевидно проявляется в общественных отношениях, сила страшная (или благодетельная, как думают другие), сила, действующая так активно и ощутимо, что мы уже более не можем игнорировать ее существование, как это делали люди античности или прямолинейного средневековья. Мы больше не можем презрительно поворачиваться к ней спиной или пренебрегать ею в то время, когда она не пренебрегает нами, когда все наше существование охвачено клещами лжи.
  Наше время недаром поставило проблему существования, проблему страха, проблему небытия и лжи. Не следует видеть в этом упадок мысли или симптом декаданса. Киркегор, Хайдеггер, Сартр только пристальнее пригляделись к жизни, как она есть, со всеми ее ширмами, запертыми входами, условностями и самообманом. Ущербна не их философия, как думаютиные; ущербен самый корень человеческого существования. Ущерб не в эпохе, которая дала так много поразительных открытий и непревзойденную интенсивность жизни; надо смотреть глубже. Недостаточно отвергать ложь – надо ее возненавидеть. Недостаточно понять ложь – надо ее возненавидеть. Ложь существует вечно. Но есть эпохи, когда она выходит из берегов и грозит затопить все. Мы живем в такую эпоху, и для нас нет более возможности «не замечать» лжи, как это делали наши предки.
  ОПРЕДЕЛЕНИЕ ЛЖИ
  Как океан объемлет шар земной,
  Так наша жизнь кругом объята снами.
  Тютчев.
  Как океан окружает сушу, так мир дневного сознания, мир предметной мысли и наглядной реальности окружен облаками фантазии, призраками и химерами, мечтами и снами.
  Это – основное разграничение: против мира действительности – мир воображения. Возьмем его за исходный пункт, не углубляясь в трудности, которые это различие представляет для философа. Для обыкновенного смертного нет ничего проще антитезы: реальность и сон. Точнее реальность и сны. Потому что мир, в котором мы живем, встречаемся и действуем. – единый объективный мир, но сны не складываются в единое целое, и тютчевский образ не точен: за «звучными волнами»? которым «стихия бьет о берег свой», не стоит равноценный или превосходящий действительность мир ночной. Нет дуализма двух миров. Но есть дуализм реальной предметной мысли и игры человеческой фантазии.
  Продолжим сравнение: как отходят в далекое плавание корабли и возвращаются с богатым грузом далеких стран, так непрерывно уходит человеческая мысль в бесконечность творческого воображения и приносит оттуда драгоценный груз образов поэзии, научных гипотез, философских конструкций, сказок и легенд, без которых действительность не полна, и не до конца реальна реальность. Но часто приносит она с собой отравленный груз заблуждений, ошибок и лжи.
  Первое онтологическое условие возможности лжи находится в антитезе иллюзии и действительности. Сон не есть действительность, но он имеет место в действительности, соучаствует в ней. Сон не лжет до тех пор, пока мы опознаем его, как сон. Не лжет иллюзия, как таковая. Сновидения не сопровождаются сознанием их нереальности, но они не выдают себя за действительность: они возникают в связи сознания и природных процессов безотчетно. Природа не лжет никогда: она есть то, что она есть.
  Там, где мы принимаем сон за действительность, или действительность за сон, возникает ошибка: расхождение с действительностью. Однако нельзя сказать о человеке, принимающем плоды своего воображения за реальность или реальность за плоды воображения, что он лжет: он только заблуждается. Заблуждение нельзя смешивать с ложью. Ложь есть сознательное или бессознательное стремление ввести в заблуждение. Надо прибавить: деятельное стремление, поступок. Одно желание солгать еще не делает человека лжецом, пока оно не выразилось в поступке, в акте лжи. Когда стремление ввести в заблуждение другого (или самого себя) увенчается успехом, оно дает в результате обман.
  Три названные понятия складываются в один логический ряд: заблуждение – ложь – обман. Не могло бы быть заблуждения, если бы не было объективной разницы между реальным и воображаемым. Ложь была бы невозможна, если бы не существовало заблуждения, и обман невозможен без предшествующей лжи. Здесь цепь логических условий, иначе говоря – условий возможности. Чтобы возможность превратилась в реальность, необходимы добавочные условия: причины и акты воли.
  Существует ложь очевидная: она никого не обманывает. Как можно ошибаться без желания солгать кому-нибудь, так можно лгать без желания обмануть, без расчета на успех лжи: ложь для забавы, искусство для искусства. И однако верно, что каждая иллюзия есть потенция ошибки, ошибка – потенция лжи, ложь – потенция обмана. Идя дальше, мы можем сказать: обман – потенция несчастья, беды и ада на земле. Чем больше в жизни людей лжи к обмана, тек они несчастнее.
  Заблуждение, ложь и обман – суть акты, состояния или действия человека. От них надо отличать то, что относится к объективной характеристике суждения. 2x2 = 5 – не ошибка, а абсурд. «Париж – столица Германии» – не ложь, а неверное суждение. Допустим, что зто суждение никого не обмануло, что никто, воспользовавшись им, не солгал, и что никто никогда серьезно не думал, что Париж столица Германии. Это не мешает данному суждению объективно быть верным или неверным: выражать истину или не выражать ее. Мы видим, что противоположность истины не есть ложь: противоположность истины есть логическая невозможность. Логически невозможно, чтобы «дважды два» было «пять», и логически невозможно, чтобы Париж находился в Германии, пока мы исходим из наличных географических данных.
  Отсюда вытекает кажущийся парадокс: можно лгать правдой и распространять правду с помощью иллюзий. Для примера возьмем известный еврейский анекдот: два коммивояжера встречаются в поезде. «Куда ты едешь?» – «В Бердичев». – «Как тебе не стыдно так лгать! Ведь ты мне говоришь, что едешь в Бердичев, чтобы я подумал, что ты едешь в другой город. А я знаю, что ты в самом деле едешь в Бердичев! Бессовестный лгун!».
  В этом анекдоте показано, что бывает правда, которая лжет. Можно ввести в заблуждение другого человека, сказав ему правду, если мы знаем, что он поймет ее наоборот или даст ей ложное толкование. Бывает правда, которой люди пользуются в целях лжи: это искусство отлично знакомо демагогам и агитаторам, режиссерам общественного мнения, знающим, что абсолютная ложь менее пригодна для их целей, чем полуправда. Допустим, что снимается пропагандный советский фильм об угнетении негров в Америке или о жизни в советских лагерях принудительного труда. При желании можно так составить кадры фильмов, что они дадут ложный образ. Каждый отдельный кадр в этих фильмах может быть правдив, а сумма даст ложь. Ложь будет в подборе кадров, несмотря на фотографическую точность отдельных сцен. Следует отличать объективную правильность суждения (его «истинность») от его сигнальной ценности, отличать Wahrheitswert и Mitteilungswert т. е объективную правильность суждения как такового (в примере с фильмом-аутентичность отдельных сцен), от того значения, которое оно получит, когда дойдет по адресу. К сущности лжи относится стремление быть сообщением, сигналом, намерением. Во лжи есть специфическая направленность – intentio, которой суждение само по себе не имеет. Слова и формулы, понятия и образы не лгут. Лгут только люди, которые ими пользуются в своих интересах, как средством введения в заблуждение. Ложь можно было назвать социальным явлением, если бы мы не знали о существовании самообмана, в основе которого лежит внутренний разлад личности.
  Из этой относительной независимости передаваемого значения от абстрактной правильности Wahrheitswert содержания суждения вытекает и второе следствие: можно передавать истинное знание с помощью сознательной деформации или неточной передачи фактов. В этом случае важны не факты, а то значение, которое им придано, и конечный эффект сообщения. Говоря языком парадокса: есть не только правда, которая лжет, но и ложь сообщающая правду. Есть правда сказок, правда легенд и мифов, которая в истории человечества долгое время была важнее, чем научная истина. Ученые спорят о том, существовал ли Христос, существовали ли патриархи Библии, историческая ли личность Самсон. Спор этот неинтересен, так как спустя тысячи лет живое содержание и религиозная правда христианства или Библии уже не зависят от фактической истинности предания, которую мы не можем установить, а сводятся к тому, во что хотело верить человечество, и во что ему необходимо было верить. Конечно, всегда есть такая мера противоречия действительности, которая обесценивает легенду, убивает миф, Люди, восклицающие подобно Тертуллианну: «Credo quila absurdum», тоже связаны известными границами «абсурдности». Но если только действительность уже слишком явно не противоречит легенде, – мы не только не ищем педантичной точности в передаче фактов, но и не интересуемся ею вообще. Важно не то, что было и как было на самом деле, а то, что значит наш «вариант событий» для верующего и борющегося человека. И здесь – наш трагический спор с теми, кто лжет правдой и полуправдой. Если припереть их к стенке, если сказать им, как Гитлеру или советским агитаторам: «Вы солгали, вы извратили действительность, вы обманули свои массы», то они сошлются на то, что в этой лжи был особый смысл: это была ложь во имя правды, как они ее понимают. Гитлер лгал со спокойной совестью во имя своего идеала, который был для него высшей объективной «правдой». Его, как мы знаем, не переубедила даже катастрофа Германии, и он умер нераскаянный, убежденный в своей правоте до конца. Анализ лжи, в конечном счете, упирается в вопросы веры, и то, что есть «правда жизни» в каждой лжи и неполная мера истины в каждом – даже самом честном – нашем усилии познать правду о себе и других, делает ее, эту ложь, трагическим явлением.
  Парадоксальная диалектика лжи-правды, рассматриваемая нами, нашла свое классическое выражение пушкинском:
  Тьмы низких истин мне дороже
  Нас возвышающий обман…
  Эти строки заслуживают комментария. Неточные в выражении, они очень ясны по смыслу. Истина никогда не бывает «низкой» – эта моральная характеристика может относиться только к содержанию отдельных «истин», а не к истинности того, что нам передается. Никогда никого не «возвышает» обман. Само это противоположение неточно. Противоположность истины – не обман, а неверное (логически-негодное) суждение, противоположность обмана – правильная и добросовестная информация. Поэтическая формула Пушкина, с логической точки зрения никуда не годится, но мысль, которую он хотел передать, ясна: верность «прозаическим» фактам не обязательна, когда можно их претворить в прекрасный и облагораживающий человека миф. В такой форме эта мысль правильна, но мы также видим и ее границы. В тексте Пушкина речь идет о наполеоновской легенде, о культе героя. В действительности Наполеон не совершил великодушного поступка, который ему приписывает легенда, но поэт нетерпеливо отмахивается от педантической поправки:
  Оставь герою сердце! Что же
  Он будет без него? Тиран…
  Если бы Пушкин боролся с наполеоновской тиранией, он был бы, конечно, заинтересован в фактической точности. Но Наполеон для него – дело прошлое, только легенда, и он хочет, чтобы она была прекрасна. Воспоминание о Наполеоне не связывается у него с политической действительностью, и потому «licentio poetica» входит в свои права. Есть, однако, предел в каждой идеализации прошлого и настоящего, и есть граница, где «романтическое» пренебрежение к эмпирике переходит в ложь, в ту явную ложь, о которой, наверное, не думал Пушкин. Антисемитская мифология Штрайхера или фальшивые версии советских «историков» – образцы обмана, нужного тем, кто им пользуется, и их «возвышающего», однако, недопустимого, унизительного и преступного в своем существе.
  Если средством лжи может быть любое «сообщение», независимо от содержания в нем истины, то нельзя коснуться основного и часто наиболее удобного и легкого средства техники лжи: молчания. Слова людей включают в себя умолчание и информируют не только сказанным, но и недосказанным. Молчание, как средство сообщения, иногда более красноречиво и многозначительно, чем все, что может сказать человек. Умолчание, как средство утайки и извращения правды, примешиваясь ко всему, присутствует во всех высказываниях. Надо различать между естественной границей речи – фрагментарностью того, что мы передаем словом, образом и жестом – и намеренным (а если не намеренным то, во всяком случае, подсознательно допускаемым) выключением того, о чем мы считаем нужным умолчать. Умолчание имеет свои мотивы, и не всегда можно оправдать эти мотивы. Мало сказать, что это тоже форма лжи. Нет, здесь одна из основных форм лжи. Когда мы подчеркиваем негативные черты явления, скрывая положительные, или наоборот, то здесь истина сказанного и неправда недосказанного подают друг другу руки, и становится очевидным, как глубоко уходят корни лжи в природу человека, ибо то, о чем умалчивает каждый из нас, по необходимости во много раз превышает то, что он в состоянии передать другому. Отсюда уже только один шаг до намеренного укрывания, служащего определенным интересам. Здесь мы подходим к вопросу о психологическом основании лжи.
  ПСИХОЛОГИЧЕСКИЕ ПРЕДПОСЫЛКИ ЛЖИ
  Хитрость
  Отдельность человеческого существования – факт, лежащий в основе всех социальных связей и коллективных форм жизни. Социальное общение происходит между индивидуумами, которые отделены и укрыты один от другого. В тот момент, когда два человека разговаривают между собой, они оба затаены и, в основе невидимы один для другого. Никакое сближение не в состоянии преодолеть эту отдельность человеческого существования. Естественная укрытость переходит в укрывание, а каждое укрывание есть акт хитрости.
  Хитрость, таким образом, неразрывно связана с первичной затаенностью человеческого существования. В своем развитии она принимает черты намеренного расчета. Человек хитрит, потому что это ему выгодно и полезно. Ложь облегчает достижение цели непрямым путем: это мы и называем хитростью. Человек хитрый – это тот, который сам прячется и что-то прячет. Что же он прячет? Прежде всего свой расчет. Этот расчет укрывается не только от других, но и от самого себя, если воспитание и деликатность не позволяют открытого цинизма. Потом прячется действительное положение дел, и вместо него преподносится другому то, во что выгодно, чтобы другой верил.
  Все вокруг нас затаено, недоступно и замаскировано. Остроты этого тезиса не надо смягчать; смягчение было бы в данном случае ложью. Говоря о природе и вещах, мы различаем их видимость от их укрытого смысла или содержания, различаем «явления» и «сущность», «глубину» и «поверхность». И, однако, поверхность или видимость объективного мира не обманывает нас (если мы сами не хотим обмануться). Нет хитрости в природе, нет расчета и обмана, потому что нет сознания, и поэтому внеположность объектов не переходит в их укрытость. Мы наделяем природу человеческими чертами, говоря о «Trucke des Objects», но в действительности мир, полный скрытых опасностей, не повинен в предательстве: западни расставляет только человек. Мы говорим о «гетерономии целей», это уловка природы: когда мы преследуем свои цели, любим и ненавидим, то оказывается, что все это нужно природе или объективному процессу развития для их особых целей, о которых мы ничего не знаем. Песень соловья или полет ласточки за море, где она часто гибнет, нужны для сохранения рода. Хитрость животных родилась в уме человека. «Рейнеке-Лис», бесшумно подкрадывающийся к курятнику, служит человеку прообразом хитрости. Другой пример мнимой хитрости в природе – это явление «мимикрии». Но хотя мы и подражаем природе, одевая солдат в защитный цвет, разница здесь очевидна. То, что в природе является действительным приспособлением к жизненным условиям, в человеке становится хитрой уловкой. Целесообразное изменение в природе не равнозначно лжи по расчету: эта последняя является привилегией человека. Только в человеке «мимикрия» или звериное «подкрадывание» превращаются в притворство и ложь: ибо только в человеке они становятся орудием сознания, различающего правду от неправды. Можно сказать, что природа изменяется, но не притворяется; а зверь, смотря по обстоятельствам, ведет себя различно, но в каждом случае в его поведении выражается его действительная природа. Тогда как хитрость человека означает подмену действительного бытия тем, что заведомо недействительно и нереально, но может показаться таким другому. Когда Иаков вырвал благословение у умирающего и слепого Исаака, он употребил хитрость: спрятал свои руки под шкурой козленка. «Руки-руки Исава, а голос-голос Иакова», – сказал обманутый Исаак. Здесь первый корень лжи в природе человека: хитрость, как готовность через кажущееся самоотрицание, через возбуждение в другом иллюзии, добиться для себя реального выигрыша.
  ТРУСОСТЬ
  Трусость есть страх, как мотив поведения. Хитрость связана с более или менее сознательным расчетом, т.к. представляет собой рациональный фактор. В трусости же проявляется иррациональное начало. Страх либо разрывает контакт с внешней опасностью, либо – если мы не можем бежать – заставляет нас скрываться и лгать. В той мере, в какой ложь является порождением она часто бывает необдуманна, иногда нелепа, до гротеска или неправдоподобности, но она отражает позицию человека в мире, полном угроз и опасное Когда обвиняемый на суде неловко изворачивается, солдат на фронте симулирует горячку, – это может бытьсмешно. Когда женщина, приговоренная к смерти, объявляет себя беременной, чтобы выиграть два дня отсрочки, пока выяснится ложь, это менее смешно. В обоих случаях мотив лжи – страх. Если в условиях террора 99% населения голосует на выборах за любой правительственный список, если человек в неприятельском окружений не имеет мужества сказать вслух, что он думает, то ложь в этих случаях не вытекает из хитрости: это защитная, иногда почти инстинктивная реакция. Человек хитрый с помощью лжи добивается своих позитивных целей. С помощью трусливой лжи человек парирует внешнюю опасность. Когда трусость проникает в самое существо человека, он теряет внутреннюю устойчивость до того, что можно предсказать его очередную ложь, если известны силы давления, которым он подвергается. Хитрость лежит в основе лжи агрессоров, трусость – в основе оппортунистической лжи. Гитлер и Сталин, подписывая германо-советский пакт в августе 1938 года, оба лгали – по хитрому расчету, тогда как Чемберлен и Даладье в Мюнхене лгали из страха перед немедленной войной. Ложь апологетов коммунизма в странах Запада вытекает из хитрого расчета, массовая ложь в странах диктатуры – из страха. Отметим, что хитрость и трусость не обязательно ведут ко лжи. Трусость может принять бесстыдно-откровенную форму бегства от опасности у лишенных чувства собственного достоинства людей, а хитрость выразиться в далеко идущем, но явном расчете на автоматизм животной природы и в создании таких условий, когда рыба идет на удочку, а публика валом валит на фильмы с участием новой звезды. Реклама может оперировать ложью, но это не обязательно: хитрость рекламного трюка может выразиться в сенсационной подаче действительных достоинств товара, в суггестивном «зазывании», которое не тождественно с обманом. Верно, однако, что в каждой лжи проявляется либо хитрость, либо трусость, либо то и другое вместе. Есть хитрость, требующая значительного мужества (как в примере с Троянским конем). Но очевидно, что постоянное оперирование ложью приводит труса к хитрости, а хитреца к трусости, н в конкретных случаях трудно решить, что лвляется основным. Хитрый расчет и страх перед правдой неразрывно сочетаются в практике монопольной прессы в Советском Союзе, которая в своей методической лжи не может сослаться даже на то, что правда, при всех ее партийных извращениях, доступна для людей, которые ее ищут и которые могут ее найти в прессе других партий.
  СЛАБОСТЬ
  Сравнивая хитрость и трусость – сознательный расчет и страх, мы находим в них нечто общее: слабость и недостаточность человеческих ресурсов. Сильный человек не боится и не хитрит. Ему некого бояться, он доверяет своей силе. Как следствие, он не лжет в том положении, в котором принужден лгать слабый. Ложь всегда следствие слабости и несвободы.
  Роковая необходимость лжи в том, что оба эти понятия: сила и слабость относительны. В определенных условиях мы объективно сильны, а в других так же объективно слабы. Сила человека превращается в слабость, когда из ситуации, над которой он господствует, он переходит в ситуацию, которая над ним господствует. Тогда, чтобы справиться с препятствием, он прибегает ко лжи. Материальная необходимость заставляет нас лгать только в том случае, если мы слабы духом. Человек силен духом, если сохраняет внутреннюю устойчивость и решимость, и если внешняя ситуация не заставляет его настолько потеряться, чтобы утратить свободу действий. В материальном мире силы и возможности человека всегда очень ограничены. Античный герой начинает с веры в свой титанизм, но этот титанизм терпит крушение. Современный человек привел в движение чудовищные механизмы, разложил атом и создал новые элементы: он сильнее своих предков, но и для него есть граница, где сила превращается в слабость: он не может совладать с исторической ситуацией, которую сам вы звал к бытию, и в жизни его не меньше страха и материальной зависимости, чем в жизни пещерных обитателей.
  Решающее значение имеет не эта материальная слабость, а сила духа. Назначение морального или религиозного воспитания – выработать в нас ту силу и независимость духа, которая делает ложь излишней. Все исторические системы религиозного воспитания шли по этому пути: подчеркивали физическую слабость, выделяли страх до максимума, с тем, чтобы в определенный момент переломить его и побороть изнутри идеей богоизбранности, богочеловечности или союза с Божеством. Но никогда ни религиозное, ни моральное воспитание не было в состоянии до конца восторжествовать над ложью, и причиной было то, что человек никогда не переставал чувствовать себя слабым, не только внешне, но и внутренне. Здесь можно сформулировать принцип: ложь – абсолютно не моральна. Всегда и во всем ложь – проявление человеческой слабости. Человек слаб, следовательно – не морален и следовательно лжет. Человек, который мирится со своей слабостью, будет лгать с роковой необходимостью. Общество, не придающее значения моменту внешней и внутренней силы, неизбежно приходит к необходимости лгать и унижаться перед чужой силой. Это положение универсально; быть может, нигде оно не выразилось с такой остротой, как в истории еврейского народа в изгнании – печальном примере соединенного действия слабости, страха и оппортунизма хитрецов. Сильному человеку, человеку, не знающему страха, не надо лгать: он идет к цели прямой дорогой. Абсолютное бесстрашие приводит к абсолютной прямоте. Дов Грунер бросает в лицо своим судьям: «Не признаю за вами право судить меня – суд ваш лишен всякого законного основания, власть, которая вас назначила, нелегальна, ее основание в силе штыка и терроре, вопреки воле населения, вопреки основным правам человека и международному праву…» Здесь видно, что такое сила духа: Грунер в безвыходном положении сохраняет инициативу действий. Накануне казни, в письме к своему командиру, он пишет: «В такие часы не лгут – и я клянусь, что если бы мог начать жить сначала, я бы выбрал ту же дорогу, которой шел до сих пор…».
  Итак, последнее основание лжи есть слабость позиции человека или того социального целого, к которому он принадлежит. И если кто-нибудь говорит: «Надо лгать, потому что мы слабы, поэтому мы боимся, и поэтому мы должны хитрить», то на это можно ответить, что есть разница между реальной, статистически уловимой слабостью человека и слабостью его внутренней, духовной позиции. Объективно мы все слабы в определенных условиях. Но от нас зависит создать такие условия, в которых наша позиция будет сильной: в том искусство политика и воспитателя, и в этом также последняя мудрость учителя веры и свободы – не на словах, а на деле создать условия, когда сможет проявиться сила свободного духа, и ложь перестанет быть нужна нам.
  1953 г.

БЫТЬ ЗНАМЕНИТЫМ – НЕКРАСИВО 

  Письмо из Тель-Авива
  «Быть знаменитым – некрасиво», – говорит Борис Пастернак в стихотворении, которое теперь, после шумихи последних недель, приобрело неожиданную актуальность. «Быть знаменитым некрасиво, не это подымает ввысь»… А как же надо вести себя поэту? – Надо вести себя скромно…
  И окунаться в неизвестность, И прятать в ней свои шаги, Как прячется в тумане местность,
  Когда в ней не видать ни зги.
  Другие по живому следу –
  Пройдут твой путь за пядью пядь –
  Но пораженья от победы
  Ты сам не должен отличать.
  И должен ни единой долькой Не отступаться от лица, Но быть живым, живым и только, Живым и только, до конца.
  До какого конца? – Того ли, что нам положен изнутри, ограниченностью наших жизненных сил, или до конца, насильственно полагаемого грубым внешним насилием? Пастернак попал в положение, которое он предвидел, когда он сам, и мы с ним уже не различаем его поражения от победы, и когда он «ничего не знача» стал притчей на устах у всех. Тягостно для поэта – стать знаменитым так, как стал знаменит этот автор стихов мало кому известных и немногими любимых – в результате хулиганского нападения на него официальных кругов и литературной полиции его страны. В сталинские времена непослушных или неудобных писателей просто пристреливали, как сорвавшихся с цепи собак, теперь же их гонят прочь, если они сами добровольно не согласятся вернуться в загон и снова, по-старому, «окунуться в неизвестность и спрятать в ней свои шаги». Пастернак, очевидно, готов на второе, но ведь, что случилось, уже непоправимо. Что написалось пером поэта не вырубить московским топором.
  «Ничего не знача». Для нас, воспитанных в годы революции, в эпоху от Блока до Маяковского, Пастернак значит много. Ведь он сопровождал нас всю жизнь. Никогда не заучивали Пастернака наизусть и не считали «великим» (как не считаем «великими» Ахматову или Мандельштама), но так уж вышло, что все подсознание наше «пропастерначено», пронизано незабываемыми строками из первых его сборников, из «Сестра моя жизнь», из лиловой тетрадки «Тем и Вариаций». Среди современников – он друг и брат в великом братстве, где и мы, хоть и анонимно, присутствуем, «места и главы жизни целой отчеркивая на полях».
  Потом уж никогда поэта не забывали, вспоминали, думали о его личной и литературной судьбе. Переводить Шекспира – это хоть и труд, требующий незаурядного мастерства, но разве для переводов чужих, пусть и великих творений родятся те, кому совесть художника велит «ни единой долькой не отступаться от лица». Жалели, читая памятные стихи о Революции:
  Ты из сумерек, социалистка,
  Секла свет, как из груды огнив,
  Ты рыдала, лицом василиска
  Озарив нас и оледенив.
  Отвлеченная грохотом стрельбищ,
  Оживающих там, вдалеке,
  Ты огни в отчужденье колеблешь,
  Точно улицу вертишь в руке.
  Эта ложно-романтическая приподнятость уже нас не брала: риторика, хоть и крепко сработано. Но Пастернак напрасно Революцию заклинал: «Все ничтожное мерзко тебе». Все ничтожное в революции именно и выплыло наверх с неудержимой силой, а Пастернак как был, так и остался поэтом чистого лиризма, «эгоцентриком», как выразился Эренбург (существовал ли в мире хоть один неэгоцентрический лирический поэт?). Единственное данное Пастернаку откровение было счастливым наитием молодости, наново открывающей мир во всей свежести чувств и пылкости сердца. В этом и заключается основная «функция» поэзии, ее призвание во все века.
  Мы, старые друзья, не в счет. Но для миллионов читателей, которых приобрел Пастернак в течение месяца, когда он дважды был вознесен присуждением Нобелевской премии и исключением из Союза советских писателей – для них Пастернак действительно ничего не знача, стал притчей на устах. В крошечном Израиле наспех сделанный ивритский перевод «Доктора Живаго» разошелся в десять дней в 26.000 экземпляров. Сенсационные журнальчики, питающиеся скользкими репортажами, разрекламировали запрещенную в Советском Союзе книгу, словно это были «тайны советского двора». На дискуссионный вечер в тель-авивском Доме писателей набилась публика, которая никогда раньше не слышала о поэте Пастернаке и не пришла бы на вечер, посвященный ему, если бы не заголовки газет, раструбивших о его приключениях. Откровенное мнение симпатичной местной студентки о книге: «Страшно скучно». Винить ее не приходится: перевод на иврит получился неудобоваримый и не дает представления о литературном достоинстве подлинника. Плох и английский перевод, не по вине переводчиков, которые, очевидно, выше себя прыгнуть не могут. Публика разочарована и с трудом дочитывает растянутую повесть. Перевод на иврите вышел к тому же без стихов в конце книги, хотя, быть может, вся она только предисловие к этим стихам.
  Что же написал Пастернак?
  В американском «Тайме» назвали его романистом, но для «Доктора Живаго» существенно именно то, что он написан не профессиональным рутинером-романистом, человеком, романов писать не умеющим. «Доктор Живаго» и не роман вовсе, а хроника: отчет о жизни на фоне событий, которые в рамки книги не вмещаются и видны из нее, как ландшафты, мелькающие в окне то быстро, то медленно идущего поезда. Повествование тяжеловесно: это уже не поезд, а какой-то груженый до верху воз-фургон со всякими «который» и «потому что» и если бы мы не знали, что автор лирический поэт, то догадались бы по этой самодовлеющей и выпирающей образности отдельных фраз-описаний. Книга точно сложена из отдельных глыб и камешков, каждый виден отдельно.
  Так профессиональные прозаики не пишут, у них проза течет, а у Пастернака составляется из фраз, иногда неуклюжих: «Развалины станции полюбили, как можно привязаться к кратковременному пристанищу в экскурсии по снеговым горам» или через меру обстоятельных: «Надзор за комнатами и остающимся в них имуществом поручили пожилой супружеской чете, московским родственникам Егоровны, с которыми Антонина Александровна познакомилась истекшею зимой когда она через них пристроила для сбыта старье, тряпки и ненужную мебель в обмен на дрова и картошку». И однако, эта тяжеловесность и неловкость непривыкшего к романописанию поэта читателем ощущается не как недостаток, а как особое подчеркивающее серьезность книги свойство: в них своя прелесть (от которой в переводе и следа не остается), как в поступи бодлеровского альбатроса по доскам палубы.
  Правильно оценили повесть жизни д-ра Живаго редакторы «Нового мира» в их строгом письме-выговоре автору: это повесть о захирении и гибели русской интеллигенции в Советском Союзе. И очевидно не могли они поступить иначе, как вернуть рукопись; Таких как доктор Живаго в Советском Союзе в лагеря сажают, а не книги о них пишут. Потребовалась вся невероятная истинно-поэтическая наивность и неловкость автора, чтобы предложить такую повесть советскому книгоиздательству.
  Но, с другой стороны, нам ясен импульс, заставивший поэта на склоне лет написать «Доктора Живаго». Он сам объяснил, в чем дело. В главе «Заключение» (перевожу с англ. перевода): «Подавляющее большинство из нас принуждено жить в состоянии постоянной и систематической раздвоенности. Не может не отозваться на здоровье, если день за днем говоришь противоположное тому, что чувствуешь, пресмыкаться перед тем, что внушает отвращение и выражать радость по поводу того, что ничего не даст, кроме несчастья. Ваша нервная система – не фикция, это часть вашего физического существа, и душа ваша существует не в пространстве, а внутри вас. Нельзя ее насиловать безнаказанно».
  Вот из такого нестерпимого, душу разлагающего состояния и родится, в конце концов, потребность, сидя в советском Переделкино, написать нечто искреннее. Пастернак не единственный, вероятно, кто втайне, втихомолку, пишет о том, чего вслух нельзя сказать. Страшно должно быть человеку слова, в поэтическую миссию которого верят окружающие и сам он в свое призвание верит, страшно сойти в могилу с сознанием замолчанной правды и неисполненного долга. Я уверен, что это мучение ипытывают в советской стране все не до конца проституированные писатели. И когда приходит старость, на седьмом десятке лет, уже нельзя откладывать – надо спасти душу живую, спасти честь писателя. Так написался «Доктор Живаго», и так, я верю, написаны и погребены в тайниках для будущих поколений многие другие произведения тайной русской литературы. Пастернак поторопился: благодаря случайному стечению обстоятельств книга его вышла за границей. Естественно, она вызвала ошеломление. Чем? Ведь мы знаем все, что в ней сказано. Знаем о том, что жизни нельзя «переделывать», другими словами, насиловать, и о провале коллективизации, и о «нечеловеческой власти лжи». Все те фрагменты книги, где сказана правда о системе, господствующей в России, и о советской действительности, тирады, которые цитируются – выковыриваются из текста романа в газетных статьях, как изюминки из большого каравая, все это мы знаем. Пастернак верен советской действительности, он знает о чем пишет, и вся сила его хроники в том и заключается, что впервые, неожиданно, кто-то там повернулся боком и вышел из ряда, где исполняют соцреалистический менуэт по правилам советской хореографии. Потрясающий эффект повести, ее «прием», как бы формалисты выразились, в том, что здесь революция показана со стороны, непричастным наблюдателем, а не соучастником (но и не противником!). Показана аудитория, а не сцена, автор не действующее лицо революции, исполняющее директивы партии, а находится в зрительном зале, и больше, чем подмостки, где совершается историческое действо, интересует его толпа зрителей и их судьба. В повести нет контрреволюции, а есть ее пассивное неприятие. Когда позвали Александра Александровича на несколько разовых консультаций в ВСНХ, а д-ра Живаго – к тяжело заболевшему члену правительства, то автор не соблазнился возможностью показать «сцену» революции, а сразу перешел к изображению… закрытого распределителя. Революция показана в быте ее, переживаемом уехавшим от нее в сибирскую глушь российским интеллигентом и поэтом. Важно не то, насколько глубоко и всесторонне она показана и истолкована (далеко автору в этом смысле до Толстого и Достоевского), важно как она показана. Так в Советском Союзе не пишут уже сорок лет. Пастернак правильно изгнанный из Союза Советских Писателей, оказался неисправимым рецидивистом правды.
  И не важно, что хронику «Доктор Живаго» написал состарившийся «внутренний эмигрант». Это, кстати, и неправда. Пастернак не эмигрант, а органически с советской действительностью связанный конформист, как он сам о себе и засвидетельствовал в извинительном письме Хрущеву. Важно то, что книга этого рода в Советском Союзе, как и во всем мире, может быть принята и оценена массовым читателем, также и молодежью, оттого и запретили ее, оттого и подняли «заградительный» крик по приказу начальства литературные держиморды.
  Пастернак не мятежник и не революционер против режима, это достаточно ясно. Он идет своей боковой тропкой вне торного советского пути. В советских условиях это уже много.
  Конформизм автора весь высказался уже в той сцене, на которую обрушилось негодование еврейских читателей и почитателей поэта. Доктору Живаго и его другу Мише Гордону случилось быть свидетелями безобразного издевательства молодого казака над старым длиннобородым евреем. Потом происходит разговор об исторической трагедии еврейства, и автор вкладывает в уста Миши Гордона этот слишком нам знакомый вековой припев всех уходящих из еврейской истории: «Кому нужно это добровольное мученичество? Кому нужно, чтобы все эти невинные старики, женщины и дети, эти умные, добрые, хорошие люди выносили столетиями позорные издевательства и резню?» Почему все эти «народные заступники» и писатели-националисты, какой бы нации они ни были, всегда так бесталанны и лишены воображения? Почему интеллектуальные вожди еврейского народа не подымаются выше дешевого Weltscmerza и иронии? Почему не распустят этой армии, которая вечно воюет и кровавит неизвестно за что? Почему не скажут ей: довольно, сложите оружие. Не держитесь отдельной толпой, рассейтесь и будьте со всеми другими.
  Разве не ясно, что человек, дающий такой совет еврейскому народу – рассеяться, прекратить бесполезную борьбу – непременно и в своей собственной борьбе должен был занять позицию конформизма – «к чему добровольное мученичество?» Но видно легче давать советы, чем самому их держаться.
  Пастернак в своем отношении к советской действительности, в своем упорном неприятии господствующей идеологии и одновременно смирении перед ее носителями, неведомо для себя оказывается типичным потомком своих предков. Мы, евреи, хорошо знающие кому и зачем было нужно добровольное мученичество, могли бы гордиться «нашим» Пастернаком, если бы с другой стороны не было в советском стане столько презренных заславских и жалких эренбургов. Это православный еврей и ведущий русский поэт наших дней какой-то стороной своего угловатого и несуразного существа остается нам кровно близок. Пожалеть надо о той недостойной мелочности, которую проявили в критике его замечательной книги не в меру усердные еврейские «националисты». Назвали его книгу «вредной» из-за нескольких наивных мыслей о еврейской истории, высказанных в ней. Советским евреям эта книга не повредит. Их из еврейской истории выводят всем давлением и гнетом чудовищной диктатуры, и чем больше выводят, тем крепче их связь с еврейской судьбой.
  Пастернак, сын еврейского художника, оставившего кроме портретов Толстого также портреты Бялика, Черниховского, Фихмана, ушел от нас, но не так далеко, чтобы мы в нем не опознали своего. В этой связи надо оценить и христианство Пастернака. Не знаю, ходит ли автор «Доктора Живаго» по воскресеньям в церковь и кладет поклоны. Но если его евангельское просветление имеет тот ясный и простой смысл, который им так хорошо сформулирован в книге: любовь к ближнему, идея свободной личности, идея жизни, как жертвы, то еврейским националистам с Пастернаком спорить не о чем. Его путь из советской Москвы в Галилею – тоже своего рода «возвращение в Израиль», единственное возвращение, возможное для русского поэта, рожденного в глубоко ассимилированной еврейской семье и с молодых лет воспитанного в условиях полной и совершенной руссификации.
  И не случайно это, что из всех поэтов, ныне пишущих в Советском Союзе, дорогу к Евангелию, к религиозному преодолению бессмыслицы жизни нашел и потребность сказать об этом во всеуслышание ощутил именно еврей, сын народа, для которого Галилея не только родина духа, но и в буквальном смысле – родина жизни, ежедневного быта и труда.
  1958 г.

БРАТ МОЙ ОСИП 

  1.
  В любой порядочной еврейской энциклопедии перечислен ряд славных Мандельштамов – писателей, публицистов и общественных деятелей последнего века царской России. Имени Осипа Эмилиевича Мандельштама мы не найдем в этому ряду: отсутствует последнее звено. Отсутствует, выпало это имя также и из последнего издания многотомной Советской энциклопедии: временно, ибо имени этого из святцев российской поэзии не вычеркнуть. Но как для русских, так и для евреев имя Осипа Мандельштама звучит трагическим раздвоением: в нем сухой короткий звук треснувшего стекла.
  Кто я? Не каменщик прямой,
  Не кровельщик, не корабельщик:
  Двурушник я, с двойной душой,
  Я ночи друг, я дня застрельщик…..
  На грани дня и ночи, и еще иначе, – на стыке звезд, как в «Грифельной Оде»: таков Мандельштам, не Иосиф, а Осип, потерянное дитя в дремучем лесу жизни, где, казалось ему, «в кустах игрушечные волки глазами страшными глядят». Но волки оказались не игрушечными, и стихи эти – как стон раненого:
  Какая боль, – искать потерянное слово,
  Больные веки поднимать,
  И с известью в крови, для племени чужого
  Ночные травы собирать.
  Осип Мандельштам – последний, трагический поэт серебряного века, переступивший черту железного, затравленный и растерзанный Орфей в советской преисподней. В золотом веке российской поэзии широк был ее кругозор, универсален захват, размах, диапазон. В серебряном он сузился до особливой лирики и цехового мастерства. Серебряный век создал культ поэтической личности, но не дал России и миру великого, народного поэта. Только в одном сошлись два века: в смертельной судьбе своих поэтов. Затравлены Пушкин и Лермонтов, погибли Блок и Гумилев, покончили с собой Есенин и Маяковский, замучены. Мандельштам и Пастернак. В ряду серебряного века Мандельштам был последним, если не хронологически (Пастернак пережил его на 20 лет}, то по смыслу, по тону и звуку своей поэзии. «Мне на плечи кидается век-волкодав», и «неправдой искривлен мой рот» – ведь это самые страшные слова, какие могут вырваться из уст поэта, призванного к правде сердца и «высокому служению». Мандельштам был последним из довоенного поколения, и хотя ему сам акмеизм представлялся антитезой символизма, мы знаем, что все трое – Гумилев, Ахматова, Мандельштам – были его продолжателями и завершителями.
  2.
  Мандельштам – прежде всего поэт.
  Его проза, как и статьи о литературе, целиком принадлежат его времени. Несмотря на страстное – «нет, никогда ничей я не был современник», он «с веком вековал» именно в своей прозе. «Шумом времени», «Египетской маркой» оборонялся, отбивался и сам переходил в наступление. Лирическая проза Мандельштама, в стиле 20-ых годов, агрессивна, натянута, взвинчена; вся – самоутверждение и самозащита.
  «Память моя не любовна, а враждебна, работает она не над воспроизведением, а над отстранением прошлого. Разночинцу не нужна память. Между мной и веком провал. Если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое».
  «Литературная злость! Если бы не ты, с чем бы я стал есть земную соль».
  Таков Мандельштам-прозаик, для которого «отвлеченные понятия… всегда воняют тухлой рыбой». Так он писал в 20-х годах, в промежутке между дореволюционной теплицей символизма к сталинской стужей, оковавшей кратковременное половодье первых революционных лет, когда Бабель, Пильняк, Олеша писали с нескромной яркостью, а менее одаренные с развязностью, переходившей в фиглярство. Проза Мандельштама, колючая и вызывающая, пестрит выражениями вроде «отчехвостили», «дрыхнул», «Наташа была здорово богата», «Петербург объявил себя Нероном и был мерзок, словно ел похлебку из раздавленных мух». Эта мандельштамовская проза и забавна и трогательна в своей нарочитости, в ней жест вызова:
  Пора вам знать, я тоже современник,
  Я человек эпохи Москвошвея,
  Смотрите как на мне топорщится пиджак,
  Как я ступать и говорить умею.
  Проза Мандельштама – противостояние недоброй жизни и назревающей коллективизации «соцреализма». В 30-ые годы коллективизация охватила не только русскую деревню, но и русскую литературу. Пришел конец вольничанью в прозе, но не стихописанию Мандельштама, которое, как мы теперь знаем, продолжалось подспудно и не могло замереть иначе, как с последним дыханием поэта.
  3.
  Видимый с другой перспективы, Мандельштам входит в семью поэтов, ушедших от еврейства. Он ушел дальше, чем Генрих Гейне и Юлиан Тувим, но не так далеко, как может показаться. Проза Мандельштама – ценнейший вклад в литературу о русско-еврейской ассимиляции.
  «Иудейский хаос» стоял за плечами Мандельштама как угроза. Нечто подобное найдется в автобиографии другого «пограничника», Артура Кестлера; там оно обозначено именем «космический ужас» – Ахор. Ахор – иррационально-бесформенно – губительное, нависшее над дневной жизнью, как бронтозавр из тьмы веков. «Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный окров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал».
  «Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры угрозой разрушения, шапкой в комнате провинциального гостя, крючками букв нечитаемых книг Бытия, заброшенных в пыль… и клочком черно-желтого ритуала».
  Невеселые странные праздники терзали мальчику слух дикими именами: Рош-Гашана и Йом-Кипур.
  В истории евреев он прежде всего увидел неуклюжий и робкий язык говорящего по-русски талмудиста. Грамотная речь в устах его еврейского учителя «звучала фальшиво». «Одно в этом учителе было поразительно, хотя и звучало неестественно – чувство еврейской народной гордости. Он говорил о евреях, как француженка о Гюго и Наполеоне. Но я знал, что он прячет свою гордость, когда выходит на улицу, и потому я ему не верил».
  Все еврейское облеклось для Мандельштама навеки в цвет ночной черно-желтый. «Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый платок, накинул мне его на плечи… мне стало душно и страшно». И мальчик бежал – сперва к «страстной распре эсеров и эсдеков», а потом к Овидию, Пушкину, Катуллу. Знакомый путь!
  Я получил блаженное наследство –
  Чужих певцов блуждающие сны.
  Свое родство и скучное соседство
  Мы презирать заведомо вольны.
  4.
  Брат мой Осип – близок мне кровно, как старший брат, по следам которого я шел завороженно. На счастье родился я девятью годами позже, и не в столице, а в глухой провинции Полесья, и не пришлось мне в жизни видеть ни Москвы, ни блистательного Петербурга. И все же нарекли мне имя «Юлий», по деду с материнской стороны, которого звали Юдель, а мать всю жизнь звали Ольгой Авдеевной, ибо иначе звучало бы слишком «черно-желто». Я, Юлий, многим обязан брату Осипу, и только случайно не встретились мы в одной советской тюрьме, в одном лагере.
  Первой книгой моего детства, в шесть лет, были сказки Андерсена в «Золотой библиотеке». Я читал их с блаженнейшим упоением, как сквозь туман, не очень понимая, но сознавая всем существом очарование и волшебство. Понимание приходило постепенно, позже, но ведь не надо всего понимать, чтобы чувствовать прекрасное. «Прекрасное должно быть величаво», но я рано узнал, что прекрасное всегда в какой-то мере непонятно. И когда много лет позже, юношей, я «открыл» Пушкина и над последними строками «Бахчисарайского фонтана» сжималось горло и туманились глаза слезами эстетического восторга, я уже был готов к восприятию райской музыки Мандельштама. В Екатеринославе доходили до меня крохи, отдельные строфы, цитаты в критических статьях, обрывки. Все было чудесно. Прошли еще годы, пока маленькая книжка «Тристана», как постоянный спутник, вошла в мою жизнь.
  Только раз я был близок к поэту – географически. Было это в году 1918 или, быть может, в 20-ом.
  Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных Он убежал к Нереидам, на Черное море,
  и проездом побывал в Харькове. Там местные поэты и почитатели ходили за ним толпой, отдавая должный почет. Он посетил тогда на Сумской дом Евы Ефимовны Спектор, моей будущей жены, и произвел неизгладимое впечатление на ее десятилетнего братишку: маленький, худенький, потешного вида, поэт декламировал свои стихи так странно-патетически и пискливо, петушком закинув головку, что Изя прыснул со смеху.
  Очень смешно выглядел брат мой Осип, и на смех подняли его не только харьковские дети, но и советские рецензенты. Помню оскорбительный своим зубоскальством отзыв о стихотворении «Концерт на Павловском вокзале» в каком-то советском журнале. «И я вхожу в стеклянный лес вокзала, скрипичный строй в смятеньи и слезах…» Это было более чем смешно на фоне великой российской революции и совершенно неприемлемо, А маленький Мандельштам все топорщился и не уступал, все отстаивал какие-то свои святые права на «блаженное бессмысленное слово».
  5.
  Необъяснимо очарование его стихов, как всякое очарование. Довольно трех слов «урну с водой уронив…», чтобы почувствовать музыку пушкинского стиха. Довольно одной строки Мандельштама «На каменных отрогах Пиерии», чтобы встрепенуться и насторожиться, и хоть вам, может быть, неясно, какая такая Пиерия, это и неважно: там, именно там, водили музы первый хоровод… Мандельштам не великий поэт, из тех, что ведут за собой поколение; но так пленительно его лирическое дарование, так чисто и неповторимо, что воистину, – «на стекла Вечности уже легло его дыхание, его тепло». Случилось чудо, и сын косноязычного потомка очень древней культуры, которая, казалось, вся иссохла и обратилась в камень, принес в русскую литературу волшебную скрипку Амати или Гварнери. Может быть, и надо было для этого прийти издалека, со стороны, чтобы полюбить стихию русской речи всей свежестью новообращенной души и выколдовать из нее свою особенную мелодию. Так нужен был Гейне, чтобы зазвучал немецкий язык небывалой острой тональностью. Так сияют «Польские цветы» Тувима особенной изощренностью и красочностью польской речи. У Мандельштама «стихов виноградное мясо», звучащая и говорящая плоть языка. Он, будучи человеком моцартовского беспечного облика, считал Сальери «достойным уважения и гордой любви» именно за сознательное мастерство. Мандельштам, поэт чувствительного восприятия и детского своеволия, сохранил дореволюционную насыщенность гуманизмом Запада. Он начал с того, что «природа – тот же Рим», и пришел, последовательно, от Эллады до Армении. В русской поэзии это установившаяся традиция с пушкинских времен. И у Блока сказано:
  Мы любим все: парижских улиц ад, И венецианские прохлады, Лимонных рощ далекий аромат
  И Кельна дымные громады.
  Такая любовь характерна не для варварских «скифов», а для культуры молодой и жадной познания мира. В Советском Союзе ее задушили, заменили самолюбованием. Но у Мандельштама это странствие музы, где и «американка в двадцать лет», и «Шотландии кровавая луна» и католический аббат («он Цицерона на перине читает отходя ко сну»), и Федра, и «соборы вечные Софии и Петра» – не что иное как поиски дома бездомным поэтом… Потерявшему дом весь мир должен стать домом.
  Эллинизм Мандельштам определил, как «тепло очага, ощущаемое как священное, всякую собственность, приобщающую часть внешнего мира к человеку». Такая декларация в 1928 году, накануне сталинского разгрома всяческих очагов и приобщающей собственности не сулила ничего доброго. «Я опоздал. Мне страшно. Это сон».
  И неизбежно наступило крушение.
  6.
  Мандельштам, гораздо менее Пастернака приспособленный к треволнениям жизни, в первые годы слушал музыку революции, полуиспуганный, полуочарованный:
  Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
  Скрипучий поворот руля.
  Земля плывет…
  Но чем дальше, тем страшнее сгущался вокруг него мрак, и каждым словом он сам вызывал против себя чудовищ « в черном бархате советской ночи, в бархате всемирной пустоты». В стихах его нарастало отчаяние, горечь, наконец, уже только усталось. Есть ли еще в мировой поэзии нечто подобное этим строкам:
  Себя губя, себе противореча, Как моль летит на огонек полночный, Мне хочется уйти из нашей речи
  За все, чем я обязан ей бессрочно.
  «Чужая речь мне будет оболочкой!» и «Вырви мне язык – он мне не нужен». Так пришел он к молчанию и безвестной смерти. Мы знаем, как умирали другие: Блок, Гумилев, Есенин, Маяковский, Пастернак. Но последние годы и дни Мандельштама окутаны саваном безмолвия.
  «Унеси меня в ночь, где течет Енисей, где звезды достает»… Это желание было исполнено. Брат мой Осип ушел в ночь и не вернулся. И как затихающее эхо стольких дивных песен доносится к нам:
  Все перепуталось, и некому сказать, Что, постепенно холодея,
  Все перепуталось, и сладко повторять:
  Россия… Лета… Лорелея…

РАСПАД 

  20 лет тому назад скончался в Нью-Йорке В. Е. Жаботинский, сионистский деятель и даровитый русско-еврейский писатель. Творчество его послевоенному русскому поколению совершенно неизвестно. Статья «Распад» посвящена разбору его замечательного романа «Пятеро», в свое время обойденного эмигрантской критикой, и составляет своего рода «постскриптум» к недавно вышедшей «Книге о русском еврействе».
  Ю. М.
  
  
  1.
  Из всех «налетов между делом на беллетристику», по собственному выражению В.Е.Жаботинского, его повесть «Пятеро», вышедшая в Париже в 1936 году, представляет особый интерес. С середины 19-20 веков происходила в рамках империи кристаллизация еврейского быта – сложный процесс самооформления, начиная с «барона Гинсбурга», до классиков еврейской двуязычной литературы и того, что многие принимали за «ренессанс», кончая поражающей витальностью и многообразием проявлений еврейской общественной жизни в предреволюционный период. В первом десатилетии 20 века В.Жаботинский стоял в центре «эпохи расцвета». Журнал, им руководимый, назывался «Рассвет»: рассвет нового дня и есть ренессанс. Но когда 30 лет спустя, на склоне лет, он обернулся, чтобы бросить прощальный взгляд на то время, и написал повесть «Пятеро» – та же эпоха предстала ему, в свете опыта, как эпоха распада. И не рассвет нового дня он в ней увидел, а – по справедливости – то чем она была в действительности для русского еврейства: предвестием конца и приближением ночи.
  Разбираемая повесть или роман стоит особняком не только в творчестве самого Жаботинского, но и во всей русско-еврейской литературе вообще: роман, подводящий итоги, роман-эпилог, роман-эпитафия. Написан он блестяще, брызжет остроумием, острословием, искрится блестками поэзии, полон того «дразнящего блеска», о котором сам же автор и сказал как нельзя лучше: «Как это славно и уютно, когда блеска нет». Уютно Жаботинский никогда не писал; а уж меньше всего можно было писать «уютно» о судьбах русского еврейства. Название романа не совсем точно. Рассказывается о семье из пятерки: «На этой семье, как на классном примере из учебника… свела с нами счеты, и добрые, и злые, вся предшествовавшая эпоха еврейского обрусения». Но на самом деле героев романа не пять, а шесть. Автор, от имени которого ведется повествование, присутствует в нем не только как наблюдатель, отмечающий события, но и как активный их участник: он – шестой – скромно остается в тени, но он, по меньшей мере, так же важен для характеристики описываемого времени, как пятеро членов семьи Мильгром, его ровесников. В романе «Пятеро» есть Шестой, но об этой стороне романа мы в предлагаемом очерке говорить не будем, хотя она сама по себе и интересна: в этой книге Жаботинский косвенно рассказал о себе больше, чем даже в своей «Автобиографии». Он – шестой – противостоит героям своего рассказа, но в то же время (как и следует диалектически) связан с ними кровно, эмоционально и духовно: «Я сын моей поры, мне в ней понятно добро и зло, я знаю блеск; и тлю, я сын ее и в ней люблю все пятна, вес яд ее люблю». «Весь яд люблю» – именно так и написана книга об эпохе, подготовившей крушение еврейского народа в России.
  В дальнейшем мы также не будем останавливаться на том, что многими признается главным содержанием повести «Пятеро»: гимн Одессе, дань, отданная автором городу, который был и остался для него родиной духа. О довоенной Одессе не было и, вероятно, не будет написано ничего лучше, чем любовные страницы Жаботинского. Они в своем роде и для своего времени полнее и живее, чем даже пушкинские строфы об Одессе в «Евгении Онегине», но не в этом главное содержание повести. В основном и главном она заслуживает быть названной: «Накануне». Накануне окончательной гибели богатой, яркой и цветущей жизни русского еврейства. Роман об итогах ассимиляции – роман о потере почвы под ногами целого народа. «Накануне» – также и потому, что самое страшное в нем не рассказано. Второй том повести «Пятеро» не написан, и писать его некому.
  «Весь яд люблю». Почти как у Тютчева в стихотворении о малярии: «Люблю сей божий гнев, – люблю сие незримо – во всем разлитое таинственное зло…» В первом десятилетии 20 века, которое изображает Жаботинский в перспективе Одессы и с отдаления 30 лет, каждый, кто бы осмелился предсказать русским евреям катастрофу, был бы признан безумцем или невменяемым фанатиком. И потом, как же можно любить яд или божий гнев? На это отвечает автор в тексте книги: «Эпохи распада – иногда самые обаятельные эпохи. Кто знает: может быть, не только обаятельные, но и по своему высокие? Конечно, я в том лагере, который взбунтовался против распада, не хочу соседей, хочу всех людей разместить по островам, но – кто знает? Одно ведь уже наверно доказанная историческая правда: надо пройти через распад, чтобы добраться до восстановления. Значит, распад – вроде туман при рождении солнца, или вроде предутреннего сна». («Пятеро» стр. 298). Так пытается Жаботинский помирить свою любовь к прошлому городу, прошлому времени и прошлым людям – со своей верой в Новый День. И он не был бы собой, если бы не прибавил: «Кто знает?» Мы знаем теперь, что и его – шестого – сионизм был по отношению к русскому еврейству разрушительной силой, элементом распада. Восстановление, которого он, и с ним многие положительные и творческие его современники домогались, не было восстановлением русского еврейства, а роковым образом и по-своему ускоряло его распад. За счет русского еврейства, его моральных и физических ресурсов, должна была быть построена еврейская страна. Жаботинский проповедывал Исход, ликвидацию старого мира, для спасения того вечного и живого зерна еврейской жизни, которое в ней еще сохранилось. В этой позиции отрицание и утверждение, любовь и осуждение неразделимы; но по отношению к русскому еврейству вердикт его, во всяком случае, был беспощаден: «Обречено». Этот вердикт история подтвердила.
  Могу сказать – повесть «Пятеро» не охватывает лишь одной ассимилированной одесской семьи, где младшее поколение так отрешилось от наследия отцов, что даже языком народа не владело. Какие же они евреи – семья Мильгромов? Это хоть и верно, но к несчастью, судьба еврейских ассимилированных кругов, в конечном счете, совпадала с судьбой всего еврейского народа в России. Уклониться от ассимиляции было абсолютной невозможностью в условиях рассеянного еврейского меньшинства в России. «Одесса» показала дорогу всей еврейской массе, и судьба ее была символической. Кто оттуда своевременно спасся, был потерян для русского еврейства. А кто остался – разделил судьбу Маруси и Лики, Марка, Торика и Сережи.
  Распад, о котором мы говорим, был ускорен и превзойден внешними событиями: большевистской революцией и гитлеровским истреблением. Начиная с 1918 года и еще страшнее в 1941-43 годах миллионные еврейские массы стали объектом насилия и народоубийства. Можно спросить: что бы это помогло, если бы «пятеро» были иными, чем бы это спасло их от внешней опасности? Спорить на эту тему и поздно и праздно, но одно ясно: трагедия еврейского народа не с Ленина и Гитлера началась, она имела свой внутренний аспект, свои сложные духовные предпосылки. О них повесть Жаботинского и рассказывает нам в форме обманчиво легкой, без пафоса, временами с лиризмом и сентиментальностью, возбуждающими улыбку. Но в целом – не скрою – и по сей час производит впечатление тяжелое и потрясающее. Слишком близки и правдивы типы, выведенные Жаботинским, и за каждым из них открывается умственному взору вереница людей нам близких и еще недавно живых.
  2.
  Всякий распад начинается с распада семьи, когда дети не только продолжают «отцов», но и между собой теряют связь и расходятся в разные стороны.
  «Последний человек, которого люди слушают, это мать, или отец, все равно», – говорит в повести Анна Михайловна, мать «пятерых», легкомысленная, многострадальная и мудрая носительница еврейской доли. «В каждом поколении повторяется трагедия детей и отцов, и всегда одна и та же: именно то, что проповедуют родители, в один прекрасный день, оказывается, детям осточертело, заодно и родители. Спасибо, не хочу».
  Умница-дама. Но хоть она не проповедует и не старается навязать ничего своим детям (это было бы бесполезно), все же дети от нее уходят в разные стороны, и от хваленной прочности еврейской семьи не остается ничего. А между тем, семья Мильгромов состоит из незаурядных людей. Жаботинский щедро одарил детей Анны Михайловны талантами, способностями, умом, красотой и темпераментом. Если бы все это соединить вместе, семья Мильгромов была бы совершенством. В действительности, все добрые качества существуют порознь. Недостатки одного не искупаются достоинствами другого. Никто никого не дополняет, и никто никому помочь не может. Если бы Сережа имел солидность Торика, а Торик благородство Марка? Если бы Марк имел ум Лики, а Лика доброту Маруси! Но семья Мильгромов разбита безнадежно, и ничто не склеит обломки. Нет общей веры, общего авторитета, общего морального канона. Автор, правда, близок всем или хотел бы в равной мере быть другом для всех. Но он ведь «посторонний», как говорит ему Маруся в минуту крайней откровенности, и на его возражение еще раз повторяет с настойчивостью: «Я знаю лучше». Несмотря на кровную связь и участие, которое члены семьи Мильгромов проявляют друг к другу, ничем они поддержать друг друга не в состоянии. Немыслимо такое общее предприятие, в котором равно участвовали бы все члены семьи.
  Начнем с конца. Торик, самый юный, вместе с тем и самый положительный, степенный и солидный в ней. Он, конечно, и первый ученик в классе; на него возлагаются надежды, о нем говорит дядя, еврей старого покроя: «Это первый адвокат на всю Одессу». Торика отличает скромность: он в присутствии старших молчит и слушает, но во всем, что он делает – обдуманность, методичность и твердая воля,
  «Комната эта была вся заставлена книгами, отражавшими разные стадии его духовного развития. «Задушевное Слово», «Родник», «Вокруг Света», и так далее до ежемесячника «Мир Божий», все в сохранности, в комплектах, в переплетах, русские классики; целая полка «Biblioteque Rose» и всяческих «Morceaux choisis» даже, к моему изумлению, «История» Греца, единственная книга еврейского содержания во всем доме. Письменный стол содержался в порядке; правильными столбцами лежали школьные тетради в голубых обложках, из каждой свешивалась цветная ленточка, приклеенная облатками и к обложке, и к промокашке; на стене висело расписание уроков… Таков Торик-гимназист. А вот Торик-взрослый: «Люби его, не люби, – придраться не к чему: человек безупречный. Даже к безупречности этой нельзя придраться, – она была неделанная, и ничуть он ее не подчеркивал. Натура, не способная ни передернуть карту даже случайно, ни обмолвиться неправдой, ни притронуться к чужому добру, ни даже просто в чем бы то ни было внешне или внутренне переборщить».
  Вот это воплощение мещанской основательное порядочности и оказывается в семье – разумеется! – первым выкрестом. Торик долго молчал, но когда заговорил, сразу поставил точку над и, или, если если хотите, заключительную точку в конце текста. Вот его «объяснение» автору:
  «Я не хотел бы создать впечатление, будто мне решение что называется, «дорого обошлось». Эмоционального отношения к этой категории вопросов у меня нет, с самого раннего детства было только отношение рациональное. Но именно в рациональном подходе нужна особая осторожность; и рациональный подход, по крайней мере для меня, совершенно не освобождает человека от этической повинности быть чистоплотным. Например: мне кажется, попади я в кораблекрушение, никогда бы не соскочил в лодку, пока не усадил бы всех женщин и детей, и стариков, и калек, по крайней мере надеюсь, что хватило бы сил не соскочить. Но другое дело корабль, с которого давно уже все поскакали, или внутренне решили соскочить, притом, спасательных лодок кругом сколько угодно, места для всех хватит; да и корабль не тонет, а просто неудобный корабль, грузный и тесный, и никуда не идет, и всем надоел… Мой диагноз установлен бесповоротно: разложение. Еврейский народ разбредается куда попало, и назад к самому себе больше не вернется».
  «А сионизм? Или даже Бунд?»
  «Бунд и сионизм, если рассуждать клинически, одно и то же. Бунд – приготовительный класс, или, скажем, городское училище: подводит к сионизму; кажется, это Плеханов где-то сказал о Бунде: «сионисты, боящиеся морской качки». А сионизм – это уже вроде полной гимназии: готовит в университет. А университет, куда все они подсознательно идут и придут, называется ассимиляция. Постепенная, неохотная, безрадостная, по большей части даже сразу невыгодная, но неизбежная и бесповоротная, с крещением, смешанными браками и полной ликвидацией расы. Другого пути нет. Бунд цепляется за «идиш»; говорят, замечательный язык… но через 25 лет никакого «идиш» не будет. И Сиона никакого не будет, и останется только одно – желание «быть как все народы»…
  Как видим, Торик рассуждает отлично, во многом прав. Не его вина, что в истории случаются вещи, которые мудрецам не снятся, от логики далеки и смеются над нашим расчетами. Со всей расчетливостью – Торик существо холодное и безлюбое, безверное и потому неверное: законченный тип еврейского карьериста. И однако в одном Торик прав: в своем ощущении, что пришло время спасаться. Религиозное понятие «геула» – спасение – в эпоху распада оборачивается ликвидаторством, которое тем отвратнее, чем в более достойные формы облекается. Отвратительностъ пройдет, а достоинство останется. Торик в наше время процветает во многих странах диаспоры и пользуется заслуженным уважением своих сограждан.
  3.
  За Ториком следующая с конца – Лика. Лика персонифицирует мятеж, революцию. Это, казалось бы, душевное начало, близкое автору «Пятерых». Он рисует ее как ослепительную красавицу – гордую, холодную и непримиримую в своем отрицании. Ее комната в родительском доме представляет разительный контраст с комнатой Торика. «Железная кровать, два некрашеных стула, облупленный умывальник, на нем гребешок, мыло и зубная щетка, и больше ничего. На столе валялись книжки, заглавий я не мог прочесть с порога, но узнал по формату, эту словесность тогда просто называли «брошюрами». И о том же ходе мысли говорил прибитый кнопками к обоям «портрет Лассаля».
  Поправим «портрет Лассаля» на «портрет Ленина» и все будет ясно. Торик делает карьеру, а Лика служит. Торик спасает себя, а Лика атакует основы старого мира. Все ее существо проникнуто ненавистью и брезгливостью. «Вы для меня не существуете, и вся эта орава… бесполезных», – говорит она автору. Бесполезен для нее весь еврейский народ, и не просто бесполезен, а мешает. Лика пожимает плечами над Некрасовым: « Уведи меня в стан погибающих…» Нет, погибать должны другие. «Вся цельная страстность самой неукротимой расы скопилась в этой крови; каждая фибра души – металл; переодетая дочь Юдифи – да, но куда идет эта дочь? О ней говорит Маруся: «Лика – палач до корня волос». Все мы знаем и помним, во сколько обошлась Лика еврейскому народу, сколько горя принесла и какие разрушения причинила. Торик – ассимиляция буржуазная, но Лика – во сто крат более ядовитая и агрессивная ассимиляция советская. «Всех вас повесят, начиная с родителей», – предсказывает старый Абрам Моисеевич. Огромные силы души, безграничный фанатизм и готовность жертвовать всем для дела, но все это, как экспресс, пущенный по фальшивому пути идет в пропасть… Какова судьба Лики? Прильнуть – всей огромной силой души – к нечистому, полюбить никого иного, как агента-провокатора и филера. «Любовь странная и редкая в людском обиходе, жадная и суровая, нежная и послушная, никакой брошюрой не предусмотренная, обращается в грязь и подлость: с кем живет, за тем шпионит, кого любит – того продаст. И кончает Лика на службе Чека «сексотом», готовым на любую мерзость: ее подсаживают в камеры арестованных, как «наседку». И не только свою любовь, но и честь свою, и человеческое достоинство отдает она жестокому сталинскому богу. «Вы чудовище, Лика! – говорит автор. – Я не верю, чтобы и хорошему делу стоило так служить». «Стоит», – не задумываясь ни на миг, отвечает Лика. Люди нашего поколения слышали этот ответ не раз. Когда спрашивали: стоит ли лгать, кривить душой, оправдывать лагеря, террор, рабство, самим принимать участие в неслыханных преступлениях, стоит ли подавлять народы, опозорить и унизить свой собственный, пресмыкаться перед Сталиным, якшаться с подонками нацизма…, ответ всегда был: «Стоит». «Большая женщина, – говорит о ней коллега-революционер, – таких, после революции, история на золотую доску записывает». Но – неисповедимы пути истории, а «после революции» не всегда ведь значит «после победы революции». Мы знаем, из какой семьи вышла Лика, кого она предала и от кого отвернулась. А куда пришла и в какую семью, в конце концов, была принята, об этом рассказ не написан и, может быть, никогда написан не будет. Есть темы, от которых отворачивается воображение.
  4.
  От умных и волевых Лики и Торика перейдем к их несуразному старшему брату Марко. Этот – бестолковый божий дурак. Автор точно не помнит, как он выглядел. Но странно: он нам определенно кого-то напоминает и то не одного, а многих. Бесчисленное количество еврейских лиц слилось в этой доброй и восторженной физиономии, с очень круглыми, на выкате, вытаращенными глазами. Марко полон смирения: он знает свои недостатки. «Я вообще, видите ли, массу читаю, но так уж нелепо устроен, если сам читаю, главного никогда не могу понять; не только философию, но и стихи, и беллетристику. Мне всегда нужен вожатый: он ткнет пальцем, скажет «вот оно», и тогда мне сразу открывается».
  То, что у младших приняло форму протеста и действия, у Марко выглядит, как вечная неудовлетворенность и любопытство к новому. Все его существо – поиск. Он легко загорается и так же легко гаснет. Он человек набожный, не знает только во что верить. В иные эпохи люди этого типа очень полезны, каждый на своем месте, под властной рукой. В эпоху распада Марко, как не имеющий хозяина пес, тычется во все подворотни и становится нелепой фигурой. С его неистощимым оптимизмом, трогательной отзывчивостью и добротой, способностью увлекаться и прожектерством, Марко – тип очень еврейский, родной племянник одесскому земляку своему Менахему-Менделю. «Тыньтя, фофан и ротозей». Смеяться над ним легко, но иногда Марко нас ввергает в смятение. «Это он сыграл решающую роль на знаменитом собрании зубных врачей Васильевского острова, где шла упорная борьба между формулами резолюций; предложенных, с одной стороны, оратором-марксистом, а с другой-народником. Как и почему очутился Марко между лиц той профессии – его тайна. Но говорили бывшие на этом митинге, что это именно он, выйдя на трибуну, обеспечил победу второй из двух соперничавших резолюций, так за нее и проголосовали: «Мы, работники зубоврачебного дела Васильевского острова, считая себя неразрывной частью трудового крестьянства…»
  Смешно? Но сколько таких еврейских интеллигентов, не принадлежа к трудовому крестьянству, ухитрились, тем не менее, в решающий момент оказаться под ногами, в неподходящем месте, поперек дороги, но с полным и восторженным сознанием своей принадлежности. Не смею давать пояснений. Марко – основная и типичная фигура для описываемой эпохи.
  И более того. В нем – именно в нем – открывается тайна и дан ключ к пониманию так бесконечно превосходящих его умом, практичностью и способностью концентрироваться в раз выбранном направлении Торика и Лики. В конце концов не так уже велика разница между ними.
  Смерть Марко символична. Непрошенный спаситель помчался на крик в ночи, взывая: «Где вы? Иду на помощь!», а никто его не звал, и кричали не с той стороны и по другому поводу, и прорубь, куда он провалился, была так далеко в стороне, что требовался какой-то особый талант, чтобы именно в эту прорубь угодить. Все – от начала до конца – недоразумение и ошибка. Марко исчез без следа, потонул в ночи, как призрак, и тела его не нашли. Как тот другой Марко, о котором Горький сложил песню: «И бросился юноша глупый в Дунай, чтоб найти свою фею». «Не туда!» – вот итог жизни Марко, но в конце концов и более умные люди, включая самого Горького, ошиблись и тоже пошли «не туда», и не все потом имели мужество сознаться в своей ошибке.
  5.
  Еще один шаг, и мы по ту сторону всяческих поисков и мятежей, всяческой «динамики». Странно, но симпатии автора разбираемой книги, «шестого», который в еврейской жизни поставил рекорд активизма и динамики, к его героям растут по мере того, как убывает в них всякая «динамика» и принципиальность. Торика он презирает, Лика – враг, Марко достоин сожаления, и он тронут его судьбой, но Сережу он любит. Сережа – его «большой и красивый любимец». О гибели его он скорбит, как о гибели самой большой надежды. А кто такой Сережа? Это, прежде всего, «человек с десятью пальцами», ловкий и находчивый в каждом положении, противоположность беспомощного интеллигента. «Из любой, должно быть, черты характера можно сделать красоту и художество, если отдаться ей целиком: у него этой чертой была беззаботность. Весь он соткан был из искренности, даже когда сочинял небылицы… Щедр был нескончаемо, и великий мот: «шарлатан», как выражаются любовно одесситы… Танцевал мазурку лучше всех на студенческом балу, а там были специалисты-поляки; раз на даче запустил литой мяч высоко в небо, и когда мяч стал падать, попал в него другим мячом; раз доплыл от купален Исаковича до маяка и обратно не отдыхая. Умел провести электричество, жонглировать тарелками, набросать пером карикатуру или выстроить карточный домик во сколько угодно этажей. Не зная нот, играл Шопена и вальсы Штрауса на рояле, флейте и виолончели; уверял, что за сто рублей сыграет на всех трех инструментах сразу…» Сережей автор очарован: в нем бьет жизнь ключом, та ренессанская полнота и радость жизни; которой не нужно ни оправданий, ни искуплений, ни спасения, ни выхода на волю: она уже свободна сама в себе, в задоре молодости. Кажется, Сережей автор любуется, как прекрасным произведением искусства: описывает каждое его движение: как ест арбуз, как дурачится в пьяном виде на улице, как разговаривает на одесском наречии, как переводит с французского фривольную песенку. Увы, дело не кончается на одной песенке. Фривольность – элемент Сережи. Он в жизни плывет по течению, а течение в годы распада – мутное, и как щепку увлекает легких людей, подобных Сереже. Слишком много талантов у Сережи и слишком они разнообразны. Сережин приятель – Мотя Банабак с Молдаванки, родной брат бабелевского Бени Крика и карманный вор по профессии. Сережа не брезгует легким заработком в компании шулеров и организует «экспроприацию» у одесского богача. На все приятельские увещевания автора у Сережи один ответ: «А почему нельзя?» За тридцать лет до Сартра Сережа открыл экзистенциализм в Одессе: его старшему брату Марко «все интересно», и он спрашивает, «Почему нельзя объявить себя грузином?», а Сереже «все позволено», и он не спрашивает, а экспериментирует с жизнью, как придется. И кончает он так же бессмысленно, как и брат его; Нюра и Нюта, мать и дочь, два сумеречных создания из одесской Сэн-Жермен-де-Пре, одновременно становятся его любовницами, пока не врывается в этот треугольник ревнивый и недостаточно экзистенциалистический муж и отец Нюры и Нюты, и не обливает его серной кислотой. Нелепый конец, но не случайный. Задолго до этой развязки Сережа предвидит свою судьбу. «Я не прилажен к жизни, – говорит он, – я не могу работать. Даже легкой работы не выношу. Но в усилии дело: для игры я целый день вам пудовые мешки буду таскать, но, если эта не игра, если «нужно» – не могу. Никудышный я, пропаду все равно, не стоит и хлопотать…»
  Таков Сережа, лишенный главного атрибута мужественности: умения строить и организовывать жизнь. Это умение в семье Мильгромов монополизировал Торик, который о себе говорит: «Я, прежде всего, строитель». Сережа, весь усеянный полуталантами, ни за что не ответственен, и ничего не способен довести до полноценного уровня: он – самое болезненное и жуткое разочарование эпохи распада. Его связи не становятся любовью, его занятия стихотворством и музыкой не доходят до границы искусства, его острословие не подымается до мудрости, внешний блеск не оплодотворен идеей. Оттого и ждет его в конце существование калеки, а тех, кто на Сережу надеялся – горький стыд и разочарование.
  6.
  Странные все это евреи, – с лицами знакомыми, но именами неизвестными еврейской массе: Торик, Лика, Марко, Сергей… Не «евреи в России», а именно «русские евреи», русские не только по языку, но по всей насыщенности психологией и бытом тогдашней России. Но все они отступают на задний план перед Марусей – старшей из пятерых и настоящей героиней повести «Пятеро». На нее расточил автор все краски своей палитры, всю нежность и любовь, первую и последнюю, своей души, воздвиг ей памятник, поклонился ей в ноги, как кланяются, уходя из жизни, лучшему воспоминанию. «Марусю Мильгром» положил Жаботинский на музыку в почти тургеневском стиле. Как ни далека одесская эмансипированная еврейская барышня от тургеневских героинь есть в ней поэзия чистой жертвенности и ореол необъяснимого очарования, тайна той душевности, которой не надо ни ума, ни таланта, ни даже высокой морали. Все в Марусе – безотчетно и сердечно. Благородство сердца не вытекает у нее из «принципов», а коренится глубоко в инстинкте расы.
  Лика – воплощение холодной ненависти, а Маруся вся – тепло, любовь и ласка. Маруся «заражает внутренним магнетизмом». «От одного ее присутствия всем становилось уютно и весело, и каждое слово каждого делалось удивительно остроумным». «Я субъект, глухой к магнетизму» – рассказывает автор книги, Шестой, – самый любимый человек может два часа смотреть мне в затылок, – не почую и не оглянусь. Но помню: раз я – пришел к ним, никого не застал, сел в гостиной читать «Ниву» – полчаса так прошло, и вдруг меня буквально залило ощущением тепла, словно в холодный день затопили печку… Это вернулась Маруся, а, я, зачитавшись, ни звонка не слышал, ни шагов её по ковру; и притом даже не был влюблен в нее никогда. Просто так, пришло, вошло с ней в гостиную что-то необычайно хорошее».
  «Лучше Маруси я не встречал девушек на свете. Не могу ее забыть», – пишет автор «Пятерых». – «Уже меня упрекали, что во всех моих, между делом, налетах на беллетристику, так или иначе, всегда выступает она, ее нрав, безбожные правила сердечной жизни, красивые волосы. Ничего не могу поделать. Глядя на нее как-то из угла в их гостиной, вдруг я вспомнил слово Энрико Ферри, не помню о ком слышанное когда-то в Риме: «Прекрасный росток человеческий». Тогда я еще не знал, какой воистину прекрасный, сколько стали под ее бархатом, и как все это дико, страшно, чудовищно и возвышенно кончится».
  Маруся – не праведница, ведет себя иногда с вызывающей смелостью. Но есть в ней – и только в ней одной из всех членов семьи Мильгром – чувство границы и меры, какой-то внутренний устой или якорь. Мать ее так объясняет автору натуру Маруси: «Катались вы в детстве на гигантских шагах? Взлетаешь чуть ли не до луны, падаешь как будто в пропасть, но все это только так кажется, а на самом деле есть привязь и прочная граница».
  Есть в ней дельная, заботливая жилка. Она умеет помогать людям, вообще «умеет» много, подобно брату ее, Сереже, от которого она отличается внутренним ладом и верностью каким-то неосознанным критериям. Маруся не предаст, не изменит, не подведет. Маруся – Психея, живет в ней неумирающая, неувядающая прелесть и свежесть народной души, в ней живо еврейское начало, как в Наташе Ростовой – русское, и потому говорит ей автор: «Если бы и мог вас переделать, отказался бы». Можно ли переделать Психею? Марусе «все можно» – потому что она сама знает, чего нельзя. И вот эта Психея, «душа народа» – стоит на границе чужого мира. Любит ее, зовет и ждет Рудницкий – русский моряк, цельный и прямой человек, не тронутый распадом эпохи. Маруся тянется к нему, он для нее величайшее искушение. С ним нельзя играть, как с другими, он требует «всего или ничего». И в последнюю минуту Маруся от него уходит. Здесь граница, которой нельзя переступить: чужой мир. Мужем Маруси – тем, кому она была сужена с самого начала – становится Самойло.
  В образе Самойло дана антитеза «шумной ватаге» вокруг Маруси: провинциал, молчаливый, малоинтеллигентный. И фамилию дал ему Жаботинский самую прозаическую: Козодой. И профессию придумал самую серую: «фармацевт». И он, этот человек-масса, несложный и твердо знающий свое место в жизни и долг, торжествует над Рудницким, и именно ему достается Маруся. Чем взял Самойло?
  Есть у Самойло оригинальная теория о том, что если чего-нибудь сильно хотеть, оно непременно сбудется. «Ничего не надо делать – только хотеть, и хотеть, и хотеть». Это теория здорового человека, у которого дело естественно следует за волей, как у древних греков познание добра уже равнялось добродетели. Самойло упорно хочет Маруси и добивается ее. Он, разумеется, принимает участие в организации еврейской самообороны перед погромами. Человек толковый и сильный, хотя Сережа и издевается над его русским акцентом. На секунду может показаться, что Самойло – ответ на трагедию распада русского еврейства.
  Посмотрим, однако, как изображает его автор в сцене, где Маруся готова уйти с Рудницким и в последнюю минуту оглядывается на Самойло. Она остановилась с раскрытыми губами, тяжело дыша, и всматривается в него так пристально, точно вдруг он чем-то приковал ее глаза.
  Хорош Самойло? Любит его автор? Или смотрит со стесненным, смешанным чувством, и откуда это чувство? Самойло – тип, созданный столетиями еврейского галута, столетиями жестокой борьбы за существование во враждебном окружении. Кто из нас не знает, не помнит этих безучастных лиц, немых, как тяжелые дубовые ворота, запечатанных для внешнего мира? Но но назвать их привлекательными. Самойло хочет жить; и дух еврейства в нем крепок и не тронут сомнением. Недаром берет он под свою защиту Психею, ускользающее очарование милой и грешной Маруси. Она ему нужна, дубовому и лишенному вдохновения, как и ей нужен защитник, надежный и крепкий. Для Маруси выйти замуж за Самойло, уехать в глухой Овидиополь, рожать детей и любить мужа – есть своего рода «опрощение», а Самойло с его «мужицким» именем и есть такой «еврейский мужик», скала, на которую можно опереться. Но это только так кажется. Из повести «Пятеро» мы знаем, что «еврейская целина» Марусю не спасает. Ее ли эта вина? Маруся себя обвиняет: «Я неглубокая, я рюмочка вина с водой пополам, отпил глоток, встряхнулся и забыл… Нет размаха, я вся на короткую дистанцию…» Это страшное признание, если перевести его на язык еврейской истории. Есть размах в еврейской истории, и по «дистанции» мало ей равных в мире, но в эпоху распада теряется размах. даже в наилучших. За «размахом» обращается Маруся к Рудницкому, но он – чужой. А какой размах у Самойло? Ответ на этот вопрос дает история душевного крушения Маруси. Самойло «обработал» Марусю, но гроша не стоит ее счастье с ним. Видно, и ей, как Марко, был нужен в жизни «вожатый». Но в Овидиополе, со всей семейной идиллией, Маруся зачахла: плененная птица. И настанет в ее жизни момент, когда голый абсурд существования выступает со всей силой: «Ничего мне не надо». Душевная опустелость, крылья души, когда-то готовой к полету, опустились. Маруся думает: это потому, что молодость прошла. Молодость есть всемогущество и бесконечность надежд. Прошла ли молодость Маруси, прошла ли молодость еврейского народа? На это нет ответа в надгробной повести Жаботинского, но одно, по крайней мере, вытекает из нее с очевидностью: не в Самойло источник вдохновения и вечной молодости для голодных сердец и поколений, блуждающих на краю пропасти.
  Маруся погибла жертвенной смертью: в огне, когда загорелось на ней платье, бросилась спасать не себя, а ребенка своего, погибла героически: так украсил Жаботинский свою любимую Марусю, воплощение всего чудесного, что есть в еврейской душе, воплощение женственности вообще. Женщину, по вере Жаботинского, отличает «лояльность» – верность раз избранному идеалу и высшему началу. «Что такое лояльность? Этого я определить не умею, только одно говорю наверное: если когда-нибудь все у тебя на свете треснет и обвалится, и все изменят и сбегут, и не на что будет опереться, найди тогда женщину и обопрись» – это последние слова, ласковые слова, завещание Маруси.
  1.
  7.
  Если теперь подвести итог и спросить, что общего во всех пятерых героях повести о распаде ассимилированного русского еврейства, то ответ будет: утрата веры и умения верить, гибельная обреченность сердца, разума и воли, распыленных и потерявших связь с тем целым, которое одно придает нашему существованию смысл) и цельность. Еще живы потребности и разнообразны способности, и беспокойно сердце, но все это оторвано и слепо, и все дороги приводят в тупик.
  Какие богатства душевные пропадают, какие силы духа и дары природы расточены! «Нет теперь во всем православии, несмотря на всю ширь славянской души, такого безнадежного мота, как этот тип полуобруселого еврея», – говорит один из персонажей повести. «Принципиально я не ваш единомышленник, – говорит автору другой из его персонажей, – верю в ассимиляцию и принципиально хочу ассимиляции. Но нельзя закрывать глаза на то, что первые стадии массовой ассимиляции – тяжелое явление. Русская культура велика и бездонна, как море, и чиста, как море, но когда вы с морского берега сходите в воду, первые сажени приходится плыть среди гнилой тины, щепок, арбузных корок… Ассимиляция начинается именно с разрыхления старых предрассудков, а предрассудок для нас – святая вещь. Баратынский пел: «Он – обломок древней правды». Может быть, все истинное содержание морали, даже содержание самого понятия культурности состоит из предрассудков; но в каждой культуре они свои, самобытные, и при переходе от одной ко второй получается долгий срок перерыва – прежние пали, новые еще не усвоены; очень долгий срок, может быть и не одно, и не два поколения, а больше…»
  Где ассимиляция, там распад. А распад русской – еврейской интеллигенции совпал с катастрофическим, убийственным кризисом целого периода западно-европейской цивилизации. Второй том повести «Пятеро» не написан. Но если бы мы захотели представить себе дальнейшую судьбу ее героев, как бы она выглядела? Торик, с его тщательно обдуманным крещением у пастора Пирхо в Выборге, оказался в дураках. Вряд ли он сделал карьеру советского бюрократа при Сталине: для этого он был слишком порядочным человеком, как его рисует Жаботинский. Если не эмигрировал в 1921 году, и не подвергся чистке при Ежове, и не погиб в 1941-2 году при гитлеровском избиении полутора миллионов русских евреев, то растворился в безымянной и серой советской массе.
  Лика зато свою жизнь, наверно, закончила в лагере. В списке «больших женщин», записанных на золотую доску революции», ее нет.
  Самойло – тот, конечно, своевременно уехал в Палестину и с его «мертвой хваткой» занял со временем видный пост в мапайской партии. Можно на него положиться: он человек твердый, хозяйственный.
  Сережа, Марко и Маруся – погибли. Но двойники их, под другими именами, живы в еврейской массе. Живы и ждут своего часа освобождения.
  1960 г.

ЗАСТУПНИК 

  Четвертый известный нам рассказ А. Солженицына в июльской книжке «Нового мира», предполагаю, известен читателям и потому не стану распространяться о его литературных качествах. Хочу лишь подчеркнуть то, что мне кажется самым важным в этом прекраснейшем русском писателе, которому хочется в ноги поклониться за то, что он уже сделал и делает. Рассказ «Для пользы дела» рассказан очаровательно, но не это главное. Солженицын владеет своим ремеслом. Каждый, кто десятки лет оторван от живого русского слова, почувствует всю словесную прелесть этой речи, с ее находками, с непонятными вне текста словечками, вроде «обопнулся» (и я тут тоже… запнулся, а потом обрадовался: «как это хорошо»), или «отемяшенный», или «обможется». «Обможется» – странное слово, но прочтите:
  »… Не любил он, что на втором десятке лет после войны жужжат военными словами там, где они совсем не надобны. На заводе он и сам не говорил, и других отучал говорить: «На фронте наступления за внедрение передовой техники… бросим в прорыв… форсируем рубеж… подтянем резервы. Он считал, что все выражения эти, вселяющие войну и в самый мир, утомляют людей. А русский язык расчудесно обможется и без них». Как верно! Язык русский, и потому расчудесно обможется, а не просто «обойдется». А в том, что военные словечки «утомляют» людей – в этом весь Солженицын. Первый в советской литературе он имел мужество заступиться за утомленного, обделенного, задавленного человека. Давно бы пора! Среди трех тысяч советских писателей есть мастера словесного цеха, писатели первого ранга, кой-кого мы чтим за мужество и честность (увы, немногих), но Солженицын среди всех – особняком. В отличие от тех, кто боролся за искренность «вообще», за свободу «быть собой», за свободу творчества, за ценности те или иные, Солженицын – первый в советской литературе, кто, себя не помня, человека видит и смеет за человека вступиться. Потому он и начал с «Одного дня из жизни Ивана Денисовича». Здесь ключ ко всей советской действительности, а для писателя – вступительный экзамен на право «держать ключи» и пользоваться ими. Испытание Достоевского было в «Мертвом доме», а Солженицына – в ограде лагеря, и он это испытание выдержал, а за дальнейшими его шагами мы следим с тревогой и сочувствием.
  Повелось от Скалозуба: «Он в три шеренги вас построит, а пикнете, так мигом успокоит». Советский Скалозуб построил в три шеренги всю советскую литературу – фронт из тысяч людей – заставил маршировать под команду. И петь заставил – во всю тысячеголосую глотку, и хором! Попробуй, пикни по-своему! Для марширующих нет «правды», нет «лжи», есть только – «в ногу». Постыдное зрелище сталинской литературы остается непревзойденным в мировой истории, позорнее, чем даже гитлеровская «гляйхшальтунг», где, по крайней мере, не было позы благородства, закатывания глаз и соцреалистического сюсюканья. Это время позора не прошло еще… но после 20 съезда началось смятение в рядах марширующих писателей, и кой-кто отбыл в сторону. Тронулся сталинский глетчер, стал сползать по сантиметрам, по метрам… Но при этом неизбежно и закономерно весь этот «оползень» происходит при строгом соблюдении коммунистической лояльности. Они все «коммунисты», все – верные сыны советского отечества: и Эренбург, и Дудинцев, и Евтушенко с друзьями, и тот украинский критик Винграновский, который в «Литературной Украине» написал:
  «Среднее поколение украинских писателей – сталинцы, следовало бы избавиться от них. Они ничего не сумели дать обществу. Это фельдфебели, нацепившие на себя генеральские погоны…» Никакая тоталитарная партия сама себя распустить не может, и так как в распыленном советском обществе невозможен никакой организованный бунт за ее пределами, то все бунтарские проявления могут и должны возникать не иначе, как в рядах самой партии, под прикрытием партийного знамени. Присягают Хрущеву и клянутся Лениным, но пока что – идет и ширится кризис «фельдфебельской» литературы, с ее бывшим рефреном:
  О самом большом человеке –
  О Сталине песню споем.
  И вот – наперекор этому вечному рефрену всякой литературы – о герое-вожде и его верных соратниках – все, что пишет Солженицын, относится именно к самому маленькому человеку, какой он есть в сегодняшней советской действительности. И нам за рубежом никак не приходится обвинять его в том, что и он свои меры предосторожности принимает, свой охранный штемпелек кладет на каждый рассказ. Без этого не пустили бы его на страницы «Нового мира» (который при рассмотрении не так уж нов). Солженицын не солжет, но положение обязывает. В рассказе «Для пользы дела» речь идет о молодежи провинциального техникума, она своими руками строит новое здание техникума вместо невозможного старого, строит и общежитие себе, которого нет при старом, строит с энтузиазмом, секрет коего очень прост: «Надоело плохо жить, хотим жить лучше»… А накануне передачи – здание отбирают по приказу свыше для научно-исследовательского института. Молодежь оказывается у разбитого корыта. Автор изображает дело так, что здание отобрано по вине партийных карьеристов.
  «Хабалыгин чуть повернул голову (да шея и зашеек у него были такие, что особенно головой не разворочаешься)… оклычился и проворчал: «Что? Что-что?"»
  Чем не боров, чем не хряк? – а это и есть будущий директор научно-исследовательского института. Второй же виновник несправедливости – секретарь обкома Кнорозов.
  «Кнорозов гордился тем, что никогда не отступал от сказанного. Как прежде в Москве слово Сталина, так в этой области еще и теперь слово Кнорозова никогда не менялось и не отменялось… И хотя Сталина давно уже не было, Кнорозов был.»
  Одним словом – бюрократ, бесчеловечный и беспощадный. И если бы все дело было в интриге карьериста Хабалыгина и бюрократа Кнорозова, то рассказ Солженицына был бы на уровне забытого Дудинцева, с его памятным в свое время романом «Ни хлебом единым». Еще один вариант о злоупотреблениях в партийных джунглях. Солженицын взял глубже, и вся его «охранная грамота», что виноваты «плохие коммунисты» Хабалыгин и Кнорозов, не должна нас отводить от сути дела. Недаром же обрушилась на Солженицына критика в Советском Союзе: «Неудачный, мол, рассказ, провал!» Со своей точки зрения критики правы: Хабалыгин, Кнорозов и тот секретарь партбюро, который объясняет: «Не нам с вами обсуждать государственную целесообразность», могут быть как угодно несимпатичны, но они службисты отменные, и они верно блюдут государственный интерес: научно-исследовательский институт, разумеется, важнее захудалого техникума. «Институт важнее для родины, электроника сейчас основа технического прогресса, никто не должен ставить ей препятствий, а, напротив, расчищать дорогу», – говорит секретарь партбюро. А студенты помучаются еще несколько лет, как до сих пор мучились, велика важность. Никакой беды нет.
  Вот так разговаривает «завуч» Григорий Лаврентьевич с вечным «зачиналой споров» студентом Рогозкиным:
  » – Григорий Лаврентьевич! – на всю лестницу резко закричал Рогозкин. – А зачем здание отдали, а? Сами строили!
  И нарочито-дурашливо склонил голову набок, ожидая ответа. Он еще из школы пришел с этой манерой смешить публику, особенно на уроках. Все молчали и ждали, что скажет завуч. Григорий Лаврентьевич долгим придирчивым взглядом посмотрел на Рогозкина. Тот выдержал взгляд, все так же держа голову набок.
  – А вот, – сказал медленно завуч, – ты техникум кончишь… Хотя… где же тебе кончить!
  – Это вы на соревнования намекаете? – скороговоркой отразили Рогозкин. (Каждую весну и каждую осень он пропускал занятий вволю, то из-за областных соревнований, то всероссийских. Но успевал нагнать, двоек не было). – Зря вы, зря! У меня, если хотите знать, уже даже зреют, – он смешно покрутил пальцем около виска, – идеи дипломного проекта!
  – Ну-у? Это хорошо. Так вот, кончишь техникум, куда работать пойдешь?
  – Куда пошлют! – с преувеличенной бойкостью отрапортовал Рогозкин, выправляя голову и вытягиваясь.
  – Вот в то здание, может, и пошлют. Или другие туда попадут. Так ваша работа и оправдается. Все наше будет.
  И завуч пошел уже своей дорогой. Но не успел уйти в коридор, как Рогозкин с той же легкостью отверг:
  – Не! Григорий Лаврентьевич! Я – сам в то здание не хочу!
  – Куда? – покосился завуч.
  – На целину хочу! – крикнул Рогозкин.
  – Ну, пиши заявление, – чуть улыбнулся завуч. И пошел по коридору в кабинет директора.»
  Вот и все. Как Рогозкин ни балагань, а завуча ему с позиции не сбить. Прав завуч. Только правота его и есть та, против которой ополчается заступник маленького человека, писатель Солженицын. Дело не в Хабалыгине и Кнорозове, дело в принципе. А принцип тот, что между «государственной необходимостью» коммунизма и обидой маленького человека, Солженицын позволяет себе взять сторону маленького человека, на костях и крови которого строят, не спрашивая, научно-исследовательский институт. Это не сказано прямо, но читателю ясно: наплевать на институт, если он строится на обиде и пренебрежении к человеку. И вот центральное место рассказа:
  «Кнорозов повернул голову – только голову, не плечи – на Грачикова и, уже отзванивая металлом, сказал:
  – Я не понимаю. Ты – секретарь горкома. Мне ли тебе объяснять, как бороться за честь города? В нашем городе не бывало и нет ни одного НИИ. Не так легко было нашим людям добиться его. Пока министерство не раздумало – надо пользоваться случаем. Мы этим сразу переходим в другой класс городов масштаба Горького, Свердловска.
  Он прищурился. То ли он видел свой город уже превращенным в Свердловск. То ли внутренне примерялся к каким-то новым высоким постам.
  Но Грачикова не только не убедили и не прибили его фразы, падающие как стальные балки, а он почувствовал подступ одной из тех решающих минут жизни, когда ноги его сами врастали в землю, и он не мог отойти.
  Оттого что сталкивались справедливость и несправедливость.
  – Виктор Вавилович! – уже не сказал, а отчеканил он тоже резче чем бы хотел. – Мы не бароны средневековые, чтобы подмалевывать себе погуще герб. Честь нашего города в том, что эти ребята строили и радовались, и мы обязаны поддержать! А если здание отнять – у них на всю жизнь закоренится, что их обманули. Обманули раз – значит, могут и еще раз!
  – Обсуждать нам нечего! – грохнула швеллерная балка побольше прежних. – Решение – принято!
  Оранжевая вспышка разорвалась в глазах Грачикова. Налились и побурели шея его и лицо.
  – В конце концов, что нам дороже? Камни или люди? – выкрикнул Грачиков. – Что мы над камнями этими трясемся? Кнорозов поднялся во всю свою ражую фигуру, и увиделось, что он – из стали весь, без сочленений.
  – Де-ма-го-гия! – прогремел он над головой ослушника. И такая была воля и сила в нем, что, кажется, протяни он длань – и отлетела бы у Грачикова голова.
  Но уже говорить или молчать – не зависело от Грачикова. Он уже не мог иначе.
  – Не в камнях, а в людях надо коммунизм строить, Виктор Вавилович! – упоенно крикнул он. – Это дольше и трудней! А в камнях мы, если завтра даже все достроим, так у нас еще никакого коммунизма не будет!!
  И замолчали оба.
  И стояли не шевелясь.
  – Не дозрел ты до секретаря горкома, – тихо обронил Кнорозов. – Это мы проглядели.»
  И вправду: не дозрел! Или уж слишком перезрел и прозрел. «Не в камнях, а в людях надо коммунизм строить!» А «камни» ведь это и есть Научно-исследовательский институт, символ великой стройки. Это не спор об утопии коммунизма в прекрасном будущем, когда наступит рай на земле. Это сейчас, сию минуту, восстание маленького человека против сокрушающей его мертвечины. Коммунизм есть диктатура, а всякое притязание маленького человека, чтобы с ним считались, – начало конца диктатуры. «Дай им только волю!»
  Рассказ Солженицына «Для пользы дела» – рассказ дерзновенный, ибо здесь не в пользе для данного дела идет речь; что считать или не считать пользой, на то постановлены Кнорозовы и министерства в Москве, – а о самом «деле».
  Автору, явным образом, нет дела до этого «дела». Он держит сторону тех малых и бессловесных, обманутых и по сей день обманываемых людишек, которым власть диктует свою волю и на кривде которых (даже не всегда ими самими во всей полноте сознаваемой) держался и держится режим.
  Солженицын, как никто до него, заступился за маленького человека. Спасибо ему.
  1969 г.

ЧИТАЯ СОЛЖЕНИЦЫНА 

  Еще не дочитав ни «Раковый корпус», ни «В круге первом», чувствую смятение и знаю, что и позже не найду слов, чтобы достойным образом оценить эти книги. Здесь реабилитация русской литературы, преодолевающей позорный советский период – могучим взлетом, уж не «расплата» по сталинскому счету, а расправа. Ощущение ключом бьющей силы и неукротимости духа, идущее с этих страниц, непередаваемо. И я счастлив тем, что обстоятельства моей жизни позволили мне читать не только Библию в оригинале, но и Пушкина, и Толстого, а в самое последнее время и «Мастера и Маргариту» Булгакова, и книги Солженицына.
  Тот роман-феерия оставляет впечатление лунного очарования и пронизывающей печали… А Солженицын – иначе: это дневной свет, бодрящий, подымающий силу и веру в то, что никакой черт не страшен. Очень хорошо чувствовать себя на стороне Солженицына.
  Большой писатель – верный друг, и приход его всегда и не предвиден, и непредставим заранее, как Божье чудо.
  Здесь я хочу только отметить одну малую погрешность издательства Флегон-Пресс, которую следовало исправить при следующем издании «В круге первом». Дело не в опечатках, которых легион, но они, в общем, не мешают чтению. Не следовало, однако, в книге Солженицына писать «Бог» с малой буквы. Это механическое перенесение из переданной за границу машинописи (или рукописи?). По советской орфографии запрещено писать слово Бог с большой буквы. Но советская идеология здесь вступает в противоречие с грамматикой. Малый «бог» есть идол многобожия – в язычестве существуют «боги и божки». «Бог» единобожие (и притом независимо от того, верим ли мы или же не верим) – имя собственное, а не нарицательное. Оно обозначает Одно-единственное – и не так в мысли, как в переживании. Бог не «понятие» и не «содержание мысли», и не «предмет мысли», в логическом плане совершенно умо-непостигаем, – есть правда переживания этого слова. Но даже и не переживая, а только понимая смысл употребления этого слова другими, следует в контексте нашей культуры писать слово «Бог» с большой буквы. Запрещение большой буквы в Советском Союзе было издевательской выходкой Агитпропа. Читая в стихотворении Лермонтова
  … О боге великом он пел, и хвала Его непритворна была
  вы чувствуете грубую фальшь, искажение текста. У Солженицына в «Круге первом» в чудесной главе «Церковь Иоанна Предтечи» дан мимолетно, но с предельной сжатостью и выразительностью, как только может большой художник, образ Агнии (и самое имя Агния – иконописное). Напечатано:
  «Агнию в семье никто не воспитывал верить в бога…»
  В этом и других местах – фальшь в правописании, по-советски искажающая смысл того, что выражено в тексте Солженицына. Ведь Бог Агнии – не «бог» Емельяна Ярославского.
  Мировая слава Солженицына только начинается. Если не довершат над ним совершающегося преступления, он еще раскроется во всей полноте несравнимого своего дарования. Но уже то, что сделано, необъятно. Книги его читаются с волнением и восхищением, трогая и тем, что сказано, и тем как сказано.
  Такова реакция западного, несоветского читателя. Трудно представить себе, что эти книги, особенно «В круге первом», могут значить для читателя там, в первом кругу советской действительности. Ведь эта книга калибра «Мертвых душ» и «Бесов». Она читается, как непосредственное продолжение и развитие темы «Бесов». Та же страстность и та же сила обличающей ненависти и презрения. А горечью и болью Солженицын настолько превзошел своих предшественников, насколько кошмар 20-го века превосходит все, что можно было себе представить в 19-ом веке. Недаром изъят и запрещен этот грозный писатель в брежневской России. Всего несколько лет тому назад первая книга Терца-Синявского называлась «Суд идет». Этот Суд – пришел! Солженицын сильнее советских цензоров. Его книги – пробьют, его образы, начиная с Ивана Денисовича, в «полифонической», говоря его словом, полноте закрепляют эпоху.
  И мысль, сопровождающая чтение: ведь он не один, он только один, имеющий голос, а за ним миллионы, которые через него говорят – и думают, и чувствуют, и знают! Не имея его писательской силы – безымянные, внутренне-свободные и просто нормальные люди – в странах под сталинским и послесталинским зажимом.
  И еще одно замечание. «Бесы» Солженицына и его положительные герои, от кроткого Ивана Денисовича до математика Нержина, «гениального инженера» Бобынина – в обоих больших повестях (слово «роман» кажется неуместным) – до чего ограничены они, очерчены кругом специфически-советской и российской действительности! Солженицын – писатель сугубо русский, в этом сила его и то ограничение, в каком, по словам Гете, только и сказывается мастер. Ад, изображенный им, несмотря на дантово определение – ад русский, и бесы, как у Достоевского, – бесы третьего разряда. Ведь и сам «великий инквизитор» Достоевского был, в сущности, негрозной фигурой, в сравнении с Дьяволом газовых камер для целых народов. У Солженицына подполковник МВД Климентьев «солдат в душе» и «уважает право заключенных быть гордыми». Право быть гордым было отнято в гитлеровских застенках так, как не умеют и не сумели до сих пор отнять изображенные Солженицыным бесы. Нержин у него «никогда не забудет того истинного величия человека, которое узнал в тюрьме». Сильно это сказано, но в царстве Дьявола Солженицын никогда и до голоса бы не дошел! Остается нам, читая «В круге первом», помнить, что это только первый круг ада, только предверие Мирового Зла. В атомный наш век, когда заколебались все исторические твердыни и веры, гибель глядит в глаза. Зло является во всей своей чудовищности. Нигде не уйти от него. Солженицын – воитель у врат адовых. То, что он делает, – больше чем литература.
  1969 г.

СЛОВАРЬ 

(Из «Сказок Шломиеля»)
  На полке среди книг стоял пузатый большой словарь и гордился: «Столько СЛОВ, сколько во мне – нет нигде!»
  Все слова, которые нам нужны и не нужны, все находились в этом словаре, как в большой гостинице. Слова из газет и речей, с улицы и базара, и те, которые нужны, чтобы купить хлеб, и те, без которых нельзя любить и радоваться, и те, которые надоели, как зубная боль, и те, которых ищет фантазия поэта.
  Большая выставка слов.
  И вот, начался великий спор между словами. Какое слово самое важное к главное?
  «Выберем себе царя», – сказали слова и подняли большой шум.
  «Кто мне равен? – сказала Работа. – «Я делаю все, и люди поклоняются мне, как Богу. Я превращаю пустыню в сад и даю хлеб голодному. Я строю дом, и без меня даже этот толстый словарь не вышел бы в свет. Я самая важная, я самая главная».
  «Ну нет, – сказал Разум, – без меня ты не имела бы никакой цены. Ты делаешь то, что я тебе велю. По моей команде, по моему расчету. Понятно? Бывает и так, что нет толку в работе. Я самый главный, я самый важный, я ваш царь. Я создал все науки, я построил все машины, и даже звезды в небе движутся согласно моим расчетам».
  «Но есть слово, которое еще значимей!» – подумала про себя Любовь. – Немного стоит Разум, если не движет им Любовь».
  Но она не сказала этого вслух, потому что Любовь не кричит о себе.
  Тут поднялся страшный шум. Вы не представляете себе, сколько было в этом словаре важных и сановных слов. Подрались «жизнь» и «смерть», «справедливость» и «мир», «порядок» и «милосердие»…. Слова, которые пишут золотыми буквами на фасадах домов, громко издевались над теми, которые мать шепчет на ухо ребенку. Три благовоспитанных, прилизанных слова «извините», «пожалуйста» и «спасибо» не участвовали в споре. Они гордо посматривали на окружающих и считали себя лучше всех.
  После долгих споров все слова выстроились в ряд и пришли ко мне.
  «Шломиель», – сказали они, – выбери себе слово, и пусть оно царствует над всеми. Ты – серьезный человек, Шломиель, мы тебе доверяем».
  И я, Шломиель, быстро перелистал все 1400 страниц словаря и нашел себе Слово.
  Много есть прекрасных слов, умных слов, замечательных слов. Но есть одно, которое держит в себе все другие, как небо держит в себе все звезды. От него они берут свое начало и свой блеск, из него они родятся, как дети из чрева матери.
  Подумайте, что это за слово.
  За него идут на смерть, смеясь, как на праздник. Всему на свете оно дает вкус и жизнь. А само оно остается неуловимо, как свет солнца. Оно везде и нигде. Травы в поле не растут тише его. И вдруг – ты узнаешь его в буре восстания, когда толпы заливают улицы и пишут его на своих знаменах буквами, красными как кровь.
  Угадайте, что это за слово.
  Ради него было создано все, что существует, земля и небо. Оно растет вместе с человеком. Дети понимают его по-детски, но сильные отдают ему свою силу, а мудрецы – свой разум. Все угнетенные мира повторяют это слово в своих мечтах и снах. Оно идет за тобой везде, и чем больше ты узнаешь его, тем больше ты любишь его.
  Подумайте, что это за слово.
  Оно заставляет глаза юношей гореть и их руки брать оружие. Корабли плывут по морю, оно как ветер гонит их вперед. Черной смолой замазывают его недруги, но оно проступает как огонь, и нельзя уйти от него.
  Так что же это за слово?
  Без него Работа – рабство, Разум – обман, а Любовь – только жалкое утешение бедняка. Без него нет справедливости, и не нужно милосердие.
  Самое большое слово мира:
  СВОБОДА!